Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 297

Оглядываясь назад, можно распознать немало учений, от которых при желании нетрудно протянуть ниточку к Толстому – от уравнительных христианских сект, анабаптистов и левеллеров, от Руссо или утопистов XIX века. Но современному человеку едва ли удастся избежать соблазна иных ассоциаций – в будущее. Нам ведь довелось увидеть, и не раз, опыты воплощения мечты об абсолютном равенстве, сопровождаемом абсолютной идеологической утилитарностью и общедоступным единообразием искусства – в тех немногих формах, в которых почему-либо его вообще считали целесообразным сохранить. Но прежде чем бросать в Толстого камень, попомним две вещи. Во-первых, – что идея равенства и идея справедливости и впрямь сплетены очень крепко; что идея подчинения искусства нравственной пользе, очевидно, не зря искушает человечество почти столько же веков, сколько существует само искусство. И во-вторых – содержание моральной проповеди тоже ведь небезразлично; а Толстой, в отличие от позднейших логиков-моралистов и логиков-практиков, не уставал твердить о равенстве ненасильственном, единении любовном и самоотречении добровольном.

Впрочем, и корректных оппонентов, и язвительных насмешников, и яростных ниспровергателей у Толстого и при жизни было немало – едва ли не столько же, сколько восторженных почитателей и преданных последователей. Среди тех, кто решительно не принимал ни идей Толстого, ни его личности, был молодой – ко дню смерти Толстого ему шел тридцать третий год – и знаменитый лишь в будущем французский поэт Поль Клодель, тоже, однако, мучившийся мыслями о греховности своих поэтических занятий, тоже прошедший через искус молчания и манимый видением святости, но нашедший для себя решение совсем иное.

На высотах духовной жизни Франции к концу прошлого века властвовала скептическая ирония и трезвость, а на поверхности жизни обыденной – приземленность и расчетливость, впадающая в лицемерное ханжество добропорядочность и отдающее вульгарностью здравомыслие – то, что мы привыкли клеймить как «буржуазность», или «мещанство», или «обывательщина», то, что с такой безнадежной усталой горечью рисовали Флобер и Мопассан, что уже вызывало такую едкую насмешку и непреодолимое отвращение у Достоевского.

Подростком Клодель задыхался в узком и плоском пространстве тогдашней школы со всеми ее «положительными» наставлениями расхожего позитивизма. Положительность эта, казалось, очерчивала границы, давала единственные рецепты постижения мира, вымысла, творчества – всякой работы духа. Но юный Клодель, со всей щедростью наделенный поэтическим даром, еще не проявившимся, но томившим душу, смутно угадывал существование каких-то иных миров вне пределов позитивного знания и норм публично провозглашаемой морали. Только пробиться к ним в одиночку подростку было нелегко.