Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 301

Его стих не подчиняется никаким законам, кроме самого ритма дыхания, вложенного Создателем в грудь человека, в порывы ветра, в океанский прибой – таков гибкий размер клоделевского стиха, версета. А местом действия его драм становится весь земной шар (и сами светила в них участвуют), их сюжетом – история жалкого прокаженного и судьбы целых цивилизаций. Для Поэта нет ограничений, черты, отделяющей необходимое от избыточного, внутреннее от внешнего. Ведь Поэт не говорит от себя; он всего лишь орудие, но орудие в руках Божиих; он через свои земные слова сопричастен Богу, который сам есть Слово. Так находится место для Поэта – и смиренное, и горделивое одновременно, так смывается с него грех тщеславного самоутверждения. И отныне Муза и Благодать не противостоят друг другу, разрывая душу Поэта между собой, а становятся не просто едины – тождественны. С поэтического ремесла снимается проклятие.

Зато над тем, кто послужил инструментом спасения для Клоделя, – Артюром Рембо – проклятие висело так неотвратимо, что едва ли не первым приходит на ум его имя, когда слышишь словосочетание «проклятый поэт». Он рос в глухом провинциальном городке на севере Франции, воспитывался матерью без отца – а мать была женщина ограниченная и, что называется, твердых правил. Тот гнет трезвого здравомыслия, который на полтора десятка лет позднее переживался утонченным парижским лицеистом Клоделем в его возвышенно-интеллектуальных формах – как тирания философского скептицизма и наукопоклонства ренановского толка, – этот гнет для поразительно одаренного подростка Рембо оборачивался размеренно-убогой домашней повседневностью, чинной пошлостью семейных гуляний в чахлом скверике на городской площади, риторической скукой воскресных проповедей. Он усугублялся всеми томительно-острыми душевными и телесными неурядицами отрочества – и чуть-чуть отпускал в общении с теми немногими, кто делал попытки понять: школьным учителем или одноклассником. А главное – в чтении столичных альманахов, на страницах которых печатались стихи, принадлежавшие царству воображения, истины и свободы, вырывавшие из узилища обыденности, неподлинной и несовершенной. В ней жизнь – ненастоящая, в ней даже я – это кто-то другой. Жизнь надо изменить. Ни больше, ни меньше.

С такими замыслами в голове и листками рукописей в кармане семнадцатилетний Рембо и отправился в Париж на горячий зов Верлена, познакомившегося с его стихами и пораженного силой его лирического дара. Рембо повезло: он посетил Париж поистине в минуту роковую Парижской Коммуны. Но социальное восстание жизни не переменило, его разгром лишь добавил остроты и убежденности той мысли Рембо, что по-прежнему все оставаться не может. И лучший, если не единственный, путь к переделке не только истории и житейских буден, но и всего мироздания, – поэзия. Поэзия, отменяющая и свои же канонические правила – размер и рифму, привычную систему метафор и сравнений, и законы логики и оптики, акустики и всемирного тяготения.