Мечты, мечтаемые утром позднего лета 1917 года, когда во Фландрии бушует англо-французское наступление. Может, они неуместны, неправдоподобны в сочинении, которое хоть и несёт на себе несмываемую печать военного происхождения и диалектически отстаивает скорби и воззрения одной души, но в основе своей борется против политики, за человечность? Я обнаружил в себе больше национального, чем подозревал, но никогда не был политиком или националистом. У меня недостало силы или чувства превосходства, чтобы война меня «не касалась»; потрясённый, взбаламученный, приняв визгливый вызов, я бросился в перепалку и в диспутах отстаивал своё. Но, видит Бог, на душе у меня будет покойнее, если она, очистившись от политики, снова сможет созерцать жизнь и человечность; лучше, чем в этой книге, естество моё выявится, если народы с честью и достоинством заживут рядом в своих умирённых границах и будут обмениваться изысканнейшими благами, отмеренными каждому, — красивый англичанин, лощёный француз, человечный русский, покоривший знание немец.
Долго уже я бьюсь над точным, исчерпывающим и окончательным определением литератора, эта книга тому свидетельство. Наконец я его ухватил и, не собираясь ревниво играть в прятки, понукаемый общественным инстинктом, спешу поделиться, изумлённый и ободрённый, как будет и читатель, его простотой.
Итак, литератор есть существо, которое всегда точно знает: «Сейчас мы должны…» — и потом тут же можем. Остальное лишь комментарий. Сам литератор — это не «быть», литератор — это лишь «судить»: весёлая, завидная, как мне часто казалось, участь. Ибо тому, кто лишь судит, очень легко запрыгнуть в нужную лодку, успеть на пересадку, всегда стоять плечом к плечу с новейшей молодёжью. Однако, при всей «отсталости», можно быть больше, или, сменив словечко и переместив ударение, весить больше, чем иной, кто выносит суждения и марширует à la tête[211] колонны, просто поскольку такой человек чем-то является, а потому тяжелее, медленнее, менее проворен в беге сбочку и спереди, чем какое-нибудь невесомое ничтожество литераторской ориентации… Большим людям, людям, которых много, которым привязанности, солидный вес естества помешали неудержимо и бодро-радостно-правоверно[212] занырнуть в новые суждения времени, было тяжело договориться, подружиться с этим новым; вновь приведу в пример Гёте и растерянность, паралич, сковавшие его после нашествия революции и политики. Ещё один пример — Паскаль, чьё величие и сила обаяния объясняются как раз его противоречивым местоположением в межвременье, между Средневековьем и современностью, христианством и Просвещением, которым он мыслитель и верующий — принадлежал обеими частями своего существа. Подобные скорби созидают дух, глубину, свободу и иронию, созидают личность. Личность — а больше на свете ничего интересного ист — всегда продукт смешения и конфликта; эпохи, противоположности, противоречия сталкиваются здесь, становясь духом, жизнью, образом. Личность — это «быть», не «полагать», и, попробовав себя в «полагать», она заметит, что состоит из противоположностей и плохо приспособлена для пропаганды одного лишь нового, строго с точки зрения духа сообразного времени. В истории чередуются эпохи, когда преобладает индивидуалистская или, скажем, социальная мысль. Но только литераторы, чувствительно реагирующие на погоду, в зависимости от направления ветра провозглашают и требуют непременно либо того, либо другого, обрекая погрешившего против духа времени геенне. Однако глубинная природа художника и поэта (это по меньшей мере) навсегда сохранит за ним неотчуждаемое право на индивидуалистический этос; художник — непременный и прирождённый протестант, один на один со своим богом. Его одиночество, «евангельская свобода» не могут не быть, не вправе не быть даже в эпохи, когда социальное вяжет человека по рукам и ногам.