В Ивановском я впервые начал ходить и на погосты — для традиционной деревенской культуры посещение кладбища является частью повседневной культуры, и моя бабка Тамара часто брала меня на кладбище. Там я слушал истории о Сашке Матросове, убитом деде, соседских покойниках и о других людях, нашедших свои могилы в этой земле. Кладбищ и могил я не боялся — даже наоборот, в них была какая-то живая память и ощущение прикосновения к вечности. Мальчишками мы бегали на старый погост уже в северной части села— на нем были только деревянные кресты, и это было неинтересно.
В подростковом возрасте кладбища уже основательно вошли в мою жизнь[151]. Помню, как во времена болезненного взросления я увлекся готической культурой и мрачной эстетикой. При этом готом я сам никогда не был, мне просто импонировала визуальная сторона этой популярной субкультуры. Как положено молодым готам, я ходил на Донское, Даниловское и Введенское кладбища, рассматривал и прикасался к надгробиям — на пальцах оставалась едкая смесь земли и цементной пыли.
Я фотографировал интересующие меня памятники, мне нравились разрушенные дома и покинутые полупустые здания, все те же гаражи и железные дороги — все это я познавал, фланируя по городу и рассматривая как материальные свидетельства человеческой деятельности. Я помню, как в возрасте 1 5 лет мы с друзьями нашли заброшенный больничный корпус в глубине психиатрической больницы им. Алексеева (она же Кащенко). Потом почти все лето мы изучали предметы, которые могли бы рассказать нам историю этих стен: старые документы, записки, шприцы, таблетницы, кровати и даже личные дела пациентов, щедро разбросанные по кафельному полу, стали объектами нашего исследования.
Сейчас я понимаю, что в этой моей подростковой тяге к показной деструктивности было много протеста и попыток самовыражения. Нужно признать, что деструктивность, еще шире — смерть, как и любая другая форма «антигуманизма», содержит в себе огромный протестный потенциал. Например, в той же свастике или в обнаженных гениталиях гораздо больше символизма «против», чем декларирования «за». Я помню, что, когда мне было лет восемь, я нарисовал в лифте черным маркером нацистский солярный символ и сам удивился своей дерзости. Я не очень понимал, что он означает, но уже тогда знал и чувствовал, что в этом крайне простом и чарующем кресте была скрыта мощная сила, табуированная для всей советской культуры — рисуя свастику в лифте, я символически бросал вызов целой системе.
Поэтому и смерть была для меня, подростка, одной из форм отрицания не соответствующего моим ожиданиям мира. Смерть — высшая форма антигуманизма, которая бросает вызов самому человеческому существованию. Что может быть круче для подростка, чем сделать из смерти культ?