Марк Антоний (Беляева) - страница 32

И в этом его паскудстве была, может быть, самая дядькина прелесть даже.

Если б я рассказал тебе такую историю, ты, должно быть, возненавидел бы дядьку еще раньше. А я — так и не сумел. Наверное, слишком хорошо я узнавал в нем себя, а себя ненавидеть я никогда не умел, пусть это и хорошее, полезное свойство хотя бы иногда.

Ладно, что уж там, если я начал писать про этот период, смертельно хочется мне рассказать вообще все.

Вот, например, как я бегал. Боль по отцу (абсолютно физическая боль в груди) никак не утихала, и я знал лишь один способ ее прогнать.

Каждое утро я надевал белые кроссовки с тонкой красной полосой (очень дорогие, последний подарок отца) и отправлялся на пробежку. В дождь и в холод, и в страшную жару, я бегал. Причем выбирал я для этого не специально отведенные места. В гимнастических залах я тогда проводил очень много времени, но то был спортик с друзьями, а побег от боли — совсем другое. Я, честно говоря, вообще ничего не выбирал, бежал, куда глаза глядят, по дорогам и по тропинкам, по широким площадям и по узким улицам, расталкивая людей, сталкиваясь с угрозой быть сбитым повозкой или совсем один, там, куда ни одна живая душа не заглянет.

И, Луций, боль отступала на весь день, потому что я был быстрее всех, даже быстрее боли. Я бегал, пока меня не начинало тошнить.

Правду говорил дядька, такие как мы насыщаются только опимианским вином — нет ничего в нынешнем мире, что могло бы утолить мою жажду, мой голод и мое желание. И бегал я с той же страстью, будто хотел удрать от самой смерти. А, может, именно от смерти я и уматывал так невероятно быстро.

Потом, за завтраком, я съедал по пять вареных яиц, и Миртия ворчала, что если я и Геркулес, то из комедий Аристофана.

Я был тогда наверняка самым быстрым человеком во всей стране. А, может, и во всем мире.

В те времена просыпался я очень рано, как раз-таки от этой невыносимой, звенящей боли в груди. Странное дело, Луций, я вроде бы не очень много думал об отце. Меня занимали вполне обычные вещи: спорт и девочки, и, главное, как меньше учиться и больше развлекаться.

Мысли об отце превращались в странные сны от которых едва ли что-то оставалось к рассвету, и в этот мой тягучий, тоскливый узел где-то повыше солнечного сплетения — животную скорбь, недоступную словам и мыслям.

Иногда по утрам мне бывало так больно, что я не мог вдохнуть.

Вот тогда-то я надевал кроссовки и бегал до полного отупения, до новой боли, теперь вполне реальной, в легких, раскрытых до предела.

Голова просветлялась изрядно. Опишу тебе одно такое утро. Ты как раз провожал меня, то есть, бежал за мной, сколько мог, пока не отставал совершенно безнадежно. О, Луций, я понял не сразу, какими безнадежными были для тебя те утренние часы. Я убегал и оставлял тебя, а ты не хотел, чтобы я убегал, не хотел, чтобы я тебя оставлял, и бежал за мной, сколько мог, пока тебе не становилось очень плохо. У тебя ведь тогда сильно болела спина, а ты все равно следовал за мной столько, сколько мог. Теперь я жалею, что никогда не оборачивался. Мне стыдно за это, может быть, больше, чем за все последующее, чем (как ты не знаешь, о боги, вот что самое ужасное) я тоже не горжусь.