(Далее несколько страниц вырвано, а некоторые записи вымараны).
28 декабря 1825 года
Уже давно ничего не записывала в дневнике. Помнится, что-то писала и заливала слезами. Чернила размокли так, что невозможно прочесть. У меня было такое чувство, что из меня что-то вынули изнутри... Не знаю — то ли кости, то ли часть души. Но маменька пришла ко мне вечером и сказала, чтобы я перестала плакать. Что ничего ещё точно не известно, а папенька... Ну, когда-нибудь да всё выяснится. Вот, решила снова сесть за дневник. Теперь буду писать по-русски. Как сказала бы мадам Гаррах... Впрочем, какое мне дело до того, что сказала бы эта старая карга (ладно, пусть будет: blue stockinds — синий чулок!), которая заявила, что «Все русские — дикари, скоты и варвары»! Мы были in sho... шокированы (не смогла подобрать русского слова!), когда она так сказала! Наверное, это всё равно что укусить руку, что тебя кормит! Папенька правильно сделал, что указал ей на дверь. Горничная сказала, что «гороховая леди» решила возвратиться в свою Британскую империю, где уже давно нет ни революций, ни «пьяного быдла».
Интересно, кому понадобится в Британской империи русская подданная? Папенька после выходки леди Гаррах заявил, что в доме теперь желает слышать только русскую речь! Теперь моему Dear Nic... Коленьке не нужно будет учить аглицкий язык и бегать к своим друзьям из Министерства иностранных дел. Он, глупый, считал, что мы об этом никогда не узнаем! Что же с ним теперь?
В двадцатых числах мы уехали из Петербурга. Снарядили три возка. В одном из них — мы, в другом — слуги, а в третьем — необходимые вещи. Папенька разрешил взять только самое-самое нужное. Мне пришлось оставить даже столик с рукоделием. Хотя, наверное, для пялец-то в возке бы место нашлось. Но собирались в такой спешке, что почти ничего не взяли. Я даже заплакала, когда пришлось бросить сундуки с приданым, особенно тот, где хранилось подвенечное платье. Но платье я всё-таки взяла Папенька сказал, что это глупо! Что нужно было набрать практичных и повседневных нарядов, а не хвататься за цацки! Маменька выговаривала папеньке за это, но тот ничего не слушал. Сказал, что тряпки не стоят загубленных жизней. А когда маменька принялась причитать, то папенька напомнил ей лето осьмсот двенадцатого года. Папенька тогда служил в ополчении, потому что уже был в отставке. Мне было четыре года, и я совсем ничего не помню. Говорят, что я очень спокойно восприняла переезд в Вологду, где жили дальние родственники.
Папенька взял с собой только старую форму ополченца и ордена. Сам оделся так, как одевался на охоту. Зато везде рассовал ружья и бочонки с порохом. Неужели в такое время он собирается охотиться! Или же боится разбойников?