Так вот, молотили мы на Гамальках рожь. Молотьба для меня — самый радостный праздник в году… Хорошо уродилась рожь — как не к добру. Три вороха — что Михнов курган, за ток сыплется. Колхоз достиг тогда вершины благополучия — по шесть килограммов на трудодень!.. Это в год съезда победителей. Прокоп все, бывало, читал нам, что о нем в газете писали… Вот сегодня кончаем на Гамальках, а вечером нужно подаваться с молотилкой на Плавистянский ток. Ну, чтобы каких помех не оказалось, пошел я к машине среди ночи. Пока солнце взойдет, смекаю, да пока люди соберутся, подтяну соломотрясы, проверю главный ремень — ослаб, не тянет, может, подлатаю сыромятной кожей.
Нет, не с этого начну. Трудно признаваться в своем грехе, но все-таки признаюсь — самому полегчает, камень с души свалится… Нет в Прокопе никакой фальши, ничего неестественного. Прямодушный человек и живет просто. Не то что Карпо Лыштва. Вот уж чудак этот Лыштва! Меня, мол, не взяли в Конармию Буденного из-за веса: в молодости я весил шестьдесят три килограмма с граммами, а требовалось шестьдесят четыре… Иной до того добрешется, что начинает сам себе верить, и таких немало… А за что же тебя послали в штрафную роту? Рассказывай сказки, только не мне…
Мы с Лядовским держим одну лодку на двоих и невод саженей в двадцать — иной раз и порыбачим. Прокоп это дело до беспамятства любит. Для него природа — все, ну что тут скажешь?..
Отправились мы далеко, к той пристани на Складном острове, где задал стрекача Сидоров петух — помнишь, который потом одичал и долго жил в ветвях на деревьях. На этом Складном острове я когда-то (задолго до колхоза, о Прокопе тогда в Мокловодах и слыхом не слыхали) впервые увидел дочь попа Соню. Она как раз из Киева возвращалась, из гимназии. Батюшка был с гонором: ради такого торжества нанял дубровских музыкантов.
Никто из нас никогда не учил нот, поэтому все слушались скрипку, на которой играл дьячок. А я все время поглядывал на пассажиров, на пароход — он, чтобы пристать, поворачивал против течения. Ну и, конечно, я то и дело сбивался с такта, не успевал бить в барабан, чем очень сердил дьячка, нашего дирижера. Когда пароход приблизился боком к плавучему помосту, служившему пристанью, мы врезали что-то вроде «калинки-малинки». А когда поп шагнул навстречу выпорхнувшей на берег дочери и заключил ее в объятия, так что она вся спряталась в складках рясы, мы вслед за скрипкой дьячка перешли на «Выйду я на реченьку…».
Взволнованная поповна сообразила, что все это ради нее, и, притворно сердясь, надула губки. Батюшка начал ей что-то объяснять (наверное, оправдывался), а нам подал знак: продолжайте, мол, играть. Момент был очень торжественный, но Соня, выпутавшись из отцовской рясы, принялась внимательно разглядывать нас и сельских девушек, которые с кошелками в руках сидели рядком на обрыве, свесив босые ноги, — ну словно ласточки на проводах. У Сони были (я заметил) зеленые, как наши плавни, глаза, а руки — от самых плеч до кистей — в крупных кружевах. Кружева как бы падали одно на другое, образуя одну пышную складку. Длинное, чуть не до земли, платье изящно облегало стройную фигуру, точно призывая: «Смотрите на меня, любуйтесь мною…» Я вылупил глаза на эту красоту и забыл обо всем на свете, даже пояс на штанах ослаб, пришлось отойти в тальник, чтобы привести себя в порядок.