Живописец душ (Фальконес де Сьерра) - страница 184

– А где же девушка?! – закричал Далмау.

Старик поднял голову.

– Кристина? – переспросил Матиас.

– Не Кристина, нет. Эмма! Девушку зовут Эмма.

Старик осклабился, показав пять черных, кривых зубов, какие оставались у него во рту.

– Жаль вас огорчать, – сказал он, – но ее зовут Кристина. Будьте уверены. Я давно ее знаю, можно сказать с рождения. Она моя племянница.

– Ваша племянница? Это точно?

– Разумеется.

– И где она сейчас?

– Вы с ней знакомы?

– С Эммой – да. А… как вы сказали, с Кристиной? Нет, незнаком.

– Так почему я должен вам докладывать, где она?

– Я готов поклясться, что тут была Эмма, – обратился Далмау к матери: та тоже подошла к лотку, где торговец, не вставая с ящика, что-то отвечал женщине, которая приценивалась к птице.

– Я тоже, сынок, я тоже, – покривила душой Хосефа.


В тот вечер он опять не остался ужинать дома. Чуть не поссорился с матерью из-за Эммы. До сих пор был уверен, что видел именно ее, и совсем забыл, какую суровую отповедь выслушал в свое время от Хосефы. Почему он должен выбросить Эмму из головы? Ведь, вспомнил он, таков был ее совет.

– Почему? – допытывался Далмау. – Скажите мне, мама.

Хосефа хранила молчание. В какой-то момент у лотка с цыплятами сердце ее дрогнуло при мысли, что Далмау и Эмма снова соединятся. Но поняла, что этим надеждам не суждено сбыться. Эмма беременна, более того, она сбежала. Достаточно ясно дала понять, что даже видеть не хочет ее сына. Так Эмма решила, и решение это следовало уважать.

– Ты ей достаточно попортил жизнь, – изрекла наконец Хосефа.

– Мама!

«Но это так!» – упрекал себя Далмау, сидя в какой-то столовой за круглым столом и поглощая на ужин все ту же escudella i carn d’olla[17]. По мере того как проходило время, соседи менялись, но он ни с кем не заговаривал. Люди садились справа или слева, о чем-то спрашивали, но он не отвечал. Некоторые были настырны. Все напрасно. Он ушел в себя, воображая, как гиены, о которых говорила мать, рассказывают ей о его ночах в кафешантане, или в борделе, или под утро попросту в канаве. И он пил, потому что вино и крепкие напитки помогали похоронить заботы, но мысли все время возвращались к Эмме. Он не хотел ей портить жизнь, как он мог причинить ей вред, если всегда так любил? Вдруг до него дошло, что скоро два года, как умерла Монсеррат. Два года! За этой внезапной вспышкой сознания последовало горькое откровение: он подвел трех женщин своей жизни, мать, сестру и невесту. Одной только trinxeraire Маравильяс, кажется, не в чем было его упрекнуть: она появлялась как-то вдруг, в самом неожиданном месте, то утром, под ярким солнцем, заливающим своими лучами Пасео-де-Грасия, как будто богачи для себя откупили, присвоили все права на солнечный свет; то в предрассветный час в самом темном и смрадном закоулке старого города. На испитом, исхудалом и грязном лице Маравильяс появлялся робкий намек на улыбку, и Далмау в награду подавал ей несколько монет. Смутное, почти болезненное воспоминание: