)
[356]. На то есть причина: мимика — лишь один из аспектов того, как мы выражаем чувства, в отсутствие контекста ее иногда недостаточно. Эмоции — это не просто мимика и интонации. Это часть невербальной коммуникации — если хотите, языка тела. Этому языку, как и вербальной коммуникации, мы учимся у родителей. Кроме того, гримасы могут менять значение в зависимости от обстоятельств. В некоторых культурах люди улыбаются, когда сердятся, или плачут, когда счастливы. Я, например, плачу и демонстрирую то, что Экман называл гримасой скорби, только когда меня переполняет гнев. Однако меняться может не только коммуникация.
Представьте, что кто-то — без вашего ведома и согласия — накачал вас норадреналином: ваше сердцебиение учащается, ладони потеют, в животе чувствуются бабочки. В одном сценарии вы оказываетесь в комнате с привлекательным, оптимистично настроенным человеком. В другом — с кем-то ворчливым, раздражительным и, возможно, менее симпатичным. Весьма вероятно, что в первом случае вы будете ощущать радость и приятное возбуждение, а во втором — напряжение и даже злость. Два психолога — Стэнли Шехтер и Джером Сингер — провернули такой опыт в 1962 году, задолго до Экмана и его опросников с гримасами[357]. Это послужило появлению так называемой теории эмоций Шехтера — Сингера, или двухфакторной теории эмоций, а также (хочется верить!) ужесточению этических правил, касающихся экспериментов над людьми. Оказывается, контекст имеет значение.
Такое же значение имеет и культура. Воспитание и культура учат нас, как вести себя, когда мы испытываем те или иные чувства. Я остановлюсь на этом подробнее в следующей главе. Пока нам достаточно того, что идея универсальности эмоций оказалась не такой уж удачной. Что не помешало ей более сорока лет доминировать в психологии.
Подбирая слова
За двадцать лет до распада Советского Союза, примерно в то время, когда научная карьера Экмана достигла пика, Европа переживала очередной поворот. На этот раз лингвистический. В 1970-е во многих европейских мыслителях проснулось недоверие к идеям эпохи Просвещения. Чтобы объяснить почему, я попытаюсь как можно проще описать очень сложную концепцию. Это не так уж легко, потому что, честно говоря, многие работы того периода практически нечитаемы. Суть сводится к тому, что одни из самых блестящих умов своего поколения — Жан Франсуа Лиотар, Жак Деррида и Мишель Фуко — стали сомневаться в том, что стремление к истине через научное познание в самом деле такое, как о нем говорят. Они задавались вопросом, можно ли что-либо знать наверняка. Реальны ли раса и гендер или это культурные конструкты? (Как выяснилось, второе.) Реальны ли метанарративы и структуры, которые мы принимаем как данность: капитализм, коммунизм, религия, правительство, даже семья? Или мы просто придумали их? (Как выяснилось, придумали.) Скоротечен ли современный век так же, как эпохи Древней Греции и Древней Индии? Интеллектуалы даже раздумывали: то, как мы используем язык, — это единственный возможный способ его использовать или нет? Отсюда и нечитаемость многих трудов. Из этих вопросов вырос новый способ мышления, который часто называют постмодернизмом. Лингвистический поворот опирался на сходные понятия, например постструктурализм (сомнение в реальности интеллектуальных и культурных структур) и деконструктивизм (разбор старых идей на части с целью определить, реальны ли они).