По залу прошелестел неуверенный, неловкий смешок. Потом произошло историческое выступление достопочтенного Бэзиля Истмена. Этот член Палаты, молодой консерватор из центральных графств, в свои редкие посещения Палаты всё время находился в дремотном состоянии, как будто страдал наследственной сонной болезнью. Но он обладал одним резким талантом, за который его и ценили в партии тори. Он умел в совершенстве подражать крикам различных животных. И сейчас, очнувшись от обычной сонливости при слове «собака», он выпрямился на стуле и вдруг завизжал, залаял, подражая встревоженной гончей. Палата дрогнула, затаила дыхание и вслед затем захихикала. Хихиканье становилось громче, перешло в смех. Палата гремела восторженным хохотом. Несколько человек поднялось, комиссия поставила вопоос на голосование. Критический момент прошёл благополучно. Когда делегаты повалили в кулуары, Дэвид, никем не замеченный, вышел на улицу.
Дэвид направился в Сент-Джемс-парк. Шёл быстро, как идут по какому-нибудь делу, слегка вытянув вперёд голову, глядя прямо перед собой. Он и не заметил, как пришёл в парк, он думал только об одном: о своём провале.
Он не испытывал ни унижения, ни досады по поводу этого провала, — одну только большую печаль, как груз пригибавшую к земле. Ни заключительный выпад Беббингтона не уязвил его, ни глумление Истмена и хохот Палаты не вызвали в нём никакого озлобления. Мысли его устремлялись куда-то вперёд к какой-то отдалённой точке, где они сосредоточивались и излучали печаль, — и печаль эта была не о себе.
Он вышел из парка к арке Адмиралтейства, так как машинально сделал круг по главной аллее, и тут шум уличного движения проник в его сознание сквозь эту сосредоточенную печаль. Он стоял некоторое время, наблюдая бурлившую вокруг жизнь, спешивших куда-то мужчин и женщин, поток такси, омнибусов, автомобилей, которые мчались перед его глазами в одном направлении, все ускоряя ход и гудя, словно каждый из них отчаянно старался опередить другие. Они протискивались один мимо другого, использовали все свободное пространство до последнего дюйма и мчались все по одному направлению, как бы совершая круговорот.
Дэвид смотрел, и тоска все сгущалась в его печальном взгляде. Бешеный бег автомобилей был как бы символом человеческой жизни, этого движения в одном направлении. Все вперёд да вперёд, вперёд да вперёд. Всегда в одном направлении. И каждый — сам по себе.
Он изучал лица спешивших мимо мужчин и женщин, и в каждом чудилось ему странное напряжение, словно каждое из этих лиц было поглощено созерцанием интимной, отдельной жизни, происходившей внутри человека, — и ничем больше. Одного занимали только деньги, другого еда, третьего — женщины. Первый отнял сегодня пятьдесят фунтов у другого человека на бирже — и был доволен, второй вызывал в своём воображении раков, и паштет, и спаржу и силился решить, что ему более по вкусу, а третий взвешивал мысленно свои шансы на обольщение жены компаньона, которая вчера вечером за обедом улыбалась ему весьма многозначительно. Дэвида вдруг поразила ужасная мысль, что каждый человек в этом мощном стремительном потоке жизни живёт своими собственными интересами, своей личной радостью, личным благополучием. Каждый думает только о себе, и жизнь других людей для него — лишь дополнительные аксессуары его собственного существования, не имеющие значения: важно лишь всё, что касается его самого. Жизнь других людей значила для каждого кое-что лишь постольку, поскольку от неё зависело