Я и Мы (Леви) - страница 75

Теперь это азбука, тогда это было открытием. Беглыми, выпуклыми штрихами он рисовал носителей человеческих черт, как они ему виделись, без морализма, с добродушным наивным юмором.

Болтун («Болтовня — долгий и глупый разговор». Примечание Теофраста):

«Подсевши к тебе, хотя ты незнаком с ним, болтун сперва прочтет панегирик своей жене, затем расскажет свой сон в последнюю ночь, далее перечтет по порядку свои обеденные блюда. Если дело идет на лад, он начинает толковать на тему, что нынешние люди куда хуже прежних… хлеб на рынке падает в цене… в столице наплыв иностранцев… Дал бы Зевс дождичка, поправилась бы растительность…»

Неужели существуют психические двойники людей, живших две с лишним тысячи лет назад?

Это была живая, непритязательная феноменология человеческого поведения; сквозь прозрачную ее ткань просвечивали темпераменты. Прямая дорога вела отсюда в пенаты литературы, в обитель муз.

С наукой дело обстояло сложнее. У Теофраста был только один прямой духовный преемник: француз Лабрюйер, скромный интеллектуальный наставник малокультурного герцога. В часы, свободные от неблагодарной работы, Лабрюйер, отводя душу, набрасывал под вымышленными именами острые эскизы тех, с кем ему приходилось иметь дело: с одним из них читатель уже познакомился. Вот еще один портрет из галереи зануд. (Мы узнаем здесь и вариант эпитимика, о которых скоро расскажем подробнее.)

«Есть люди, которые говорят не подумавши; другие, напротив, чересчур внимательны к тому, что говорят. Говоря с ними, вы чувствуете всю тяжелую работу их ума… Они целиком сосредоточены на своих жестах и движениях, не рискуют малейшим словечком, хотя бы оно даже и на самом деле произвело самый лучший эффект; у них ничто не вырывается наудачу, ничто не течет свободным потоком; они говорят точно и скучно».

Собрав все это годам к пятидесяти в одну книгу и с превеликим трудом решившись предложить ее вниманию публики, Лабрюйер в один момент приобрел славу человека, затмившего Теофраста, был избран во Французскую академию и почти сразу же умер от апоплексического удара.

Произведение же его, памятник тончайшей наблюдательности и афористического изящества мысли, осталось где-то на перепутье художественной литературы, психологии и философии. Впрочем, таков был и дух эпохи, еще не собиравшейся разводить эти предметы по разным углам, эпохи, когда еще охотно брались судить о людях вообще, вне времени и пространства, когда гении, подобные Монтеню и Ларошфуко, проникали в человеческую природу, казалось, до самого основания. Вера в возможность совершенства любила тогда облекаться в одежды едкого скепсиса, вроде сарказма Вольтера: для перемены характера надо убить человека слабительными средствами.