В эту скверную осень из-за холода и сырости играть не тянет, и на переменках я беседую с мадемуазель Эме. Мы быстро подружились. Она похожа на нежную, мягкую, зябкую и невероятно ласковую кошечку. Как приятно смотреть на её розовую мордашку, обрамлённую белокурыми волосами, любоваться улыбчивыми золотистыми глазами с загнутыми кверху ресницами. Глаза у неё до того хороши, что парни оборачиваются. Иной раз, когда мы разговариваем на пороге малышового класса, мадемуазель Сержан молча проходит мимо нас к себе, сверля нас обеих ревнивым взглядом. Мы с моей новой подружкой чувствуем, что она злится из-за того, что мы так близко сошлись.
Малышке Эме уже девятнадцать, но она на полголовы ниже меня. Она ужасная говорунья, как всякая пансионерка, каковой она и была всего три месяца назад. Ещё она страшно любит ластиться, так и жмётся ко мне. Жмётся, как котёнок! И всё же она сдерживается – её душит непроизвольный страх перед мадемуазель Сержан – и прячет свои замёрзшие ручки под воротник из искусственного меха (бедняжка, как и тысячи ей подобных, едва сводит концы с концами). Чтобы привлечь Эме к себе, я строю из себя паиньку, простушку и засыпаю её вопросами, радуясь, что могу ею любоваться. Она рассказывает о себе; и до чего же она хороша, несмотря на неправильные черты лица, а может, как раз благодаря им. Скулы у Эме выступают чуть больше, чем надо, носик короткий, а слегка припухшие губы странно выгибаются влево, когда она смеётся, зато какие чудесные золотистые глаза, а какая нежная ровная кожа, кажется, совсем прозрачная, но не посинеет ни на каком холоде. Эме говорит без умолку – про отца-каменотёса, про скорую на руку мать, про сестру и трёх братьев, про годы, проведённые в департаментской Эколь Нормаль,[2] где вода замерзала в кувшинах и где Эме всегда валилась с ног от недосыпа, ведь вставать приходилось в пять (хорошо ещё, учительница английского была к ней добра), и про каникулы в кругу семьи, где её заставляли заниматься хозяйством, приговаривая, что лучше быть при деле, чем строить из себя белоручку, – Эме перескакивает с пятого на десятое, делясь своими детскими невзгодами, которые она с трудом терпела и о которых вспоминает теперь с ужасом.
Ах, малышка Лантене, ваше гибкое тело ищет и ждёт не дождётся неведомых радостей. Не будь вы младшим преподавателем в Монтиньи, может, вы стали бы… не скажу кем. Но как приятно слышать и видеть вас. Вы четырьмя годами старше меня, но рядом с вами я неизменно чувствую себя старшей сестрой.
Моя новая наперсница обмолвилась как-то, что неплохо знает английский, и мне приходит в голову великолепная идея. Я спрашиваю папу (он у меня вместо мамы), не станет ли он возражать против того, чтобы мадемуазель Лантене давала мне уроки английской грамматики. Папа находит эту мысль, как, впрочем, и большинство моих мыслей, превосходной и, чтобы, по его словам, «не откладывать дело в долгий ящик», ведёт меня к мадемуазель Сержан. Та принимает нас с вежливой невозмутимостью и, пока папа излагает свой план, одобрительно кивает; но я испытываю смутное беспокойство, так как не вижу её глаз (я очень скоро заметила, что по глазам мадемуазель Сержан всегда можно узнать её мысли, та не в состоянии этому помешать, и теперь я с тревогой отмечаю, что она упорно не поднимает взгляда). Посылают за мадемуазель Эме, которая тут же спускается, вся красная, и знай себе тупо повторяет: «Да, сударь», «Конечно, сударь»: я тем временем гляжу на неё, очень довольная своей уловкой, и радуюсь, что теперь мы сойдёмся куда ближе, нежели беседуя на пороге младшего класса. Плата за уроки – пятнадцать франков в месяц; два занятия в неделю; для бедной младшей учительницы, которая зарабатывает семьдесят пять франков в месяц и ещё платит за стол и жильё, – это неожиданная удача. И потом, я думаю, ей приятно видеться со мной чаще. На сей раз мы обмениваемся с Эме лишь двумя-тремя фразами.