— Воблы хочу.
— Воблы? Странно… Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю… Я ведь в тюрьме воспитывалась… Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.
Исаев изумленно взглянул на женщину.
— Удивлены? Я его застрелила… Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой…
— Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?
— Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?
— А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?
— Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, — серьезно и тихо сказала Лида. — Я ведь и у Деникина для вас была.
Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:
— Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, — она взглянула на Исаева, — разварной картошки, икры и горячих калачей.
Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:
— Угадала?
Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек — это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку — „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»
Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.
— Если бы вы не просили отца приехать, — говорил Тумаркин, — он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…
— Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, — оправдывался Исаев, — я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…
— Это он от боли плакал, — возразил Тумаркин.
— Да нет же! — взмолился Исаев. — Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!
— Вы не знаете, как он плачет…
Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.
— Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, — сказал он, — там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка — та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь — скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже — двенадцать лет — и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?