– Леш, может, дать тебе чего?
– Уйди! – огрызнулся Лешка. – Уйди лучше… Пантюшка обиженно отошел.
Ни тогда, ни после Лешка не мог объяснить, что он чувствовал. Ему было плохо. У него ныло все тело, и он почти физически ощущал навалившуюся на него тяжесть последних событий – событий одного дня, начавшихся разговором с Силиным и закончившихся безобразной сценой в штабе. То, что произошло за это короткое время, потрясло его, перепутало, смешало все, чем он жил до сих пор.
Раньше борьба за революцию представлялась Лешке открытым боем в чистом поле лицом к лицу с врагом. На деле все получалось иначе. В «чистое поле» он не попал. Там дрались другие, более счастливые, чем он. А ему выпала доля увидеть и испытать такое, о чем и вспомнить было тошно.
В ушах его все еще звенел пронзительный крик фон Гревенец. Враг, шпионка, выходец из какого-то иного, полуночного мира, в котором копошились зловещие фигуры Бодуэна и Маркова, – и все-таки было невыносимо сознавать, что, может быть, в эту самую минуту ее расстреливает Ващенко, человек с добрыми глазами, хороший, простоватый человек.
Лешка лежал пластом на топчане, обхватив руками голову. Ему было плохо, просто плохо…
Силин, войдя в комнату, спросил:
– Вы тут, хлопцы?
– Тут, – ответил Пантюшка.
– Почему в темноте сидите? Спичек, что ли, нет?
Он пошарил на столе, зажег светильник. Потом подошел и сел возле Лешки. Светильник поставил на соседний топчан.
– Ты, никак, заснул, Алексей? Вставай, вставай! Лешка нехотя сел, отворачиваясь от света. Силин пытливо, стараясь скрыть усмешку, рассматривал его.
Вид у Силина был измученный. Щеки его ввалились. От усталости он утратил свою привычку щуриться, и глаза его казались теперь больше и светлей. Над скулами набухли мешки.
– Нате вот, хлебца вам принес, – сказал он. – Небось не ели еще? А где Пантелей? Эй, друг, ты чего в угол забился? Иди, получай свою пайку!
Пантюшка живо перебрался на соседний топчан и сел на нем, по-турецки подогнув ноги.
Лешке есть не хотелось, но, желая показать, что с ним уже все в порядке, он взял протянутую Силиным краюху хлеба и через силу принялся жевать.
Силин заговорил оживленно:
– Не подвели вы меня, хлопцы! Чисто сыщики, нат-пинкертоны. Какую шпионку выловили, ай-ай! Важное сделали дело, это я всерьез говорю! Сволочь была большая, и жалеть нечего… – Он не смотрел на Лешку, но тому было от этого не легче. Кусок застревал у него в горле.
А Силин, словно ничего не замечая, продолжал:
– Конечно, человека расстрелять – это, брат, не просто, тем более бабу. Особенно, если с непривычки… Помню, на фронте еще, до революции, из нашего батальона сбежали двое, дезертировали… Добрались они до железной дороги, пристроились в порожнем товарнике, даже отъехали малость, а на ближайшей станции их сцапали. Доставили прямо в нашу часть, устроили полевой суд и – к расстрелу. Да как! Перед всем полком, чтобы другим не повадно было. Отвели нас с передовой в лес, построили вот таким манером… – Силин пальцем начертил на тюфяке большую букву П. – Выводят, значит, дезертиров. А они, сердяги, едва идут. Один-то молоденький был, чуть постарше вас. Плакал. А второй – лет под сорок, матерый мужчина, полтавчанин. Идет, спотыкается и все приговаривает: «Помилосердствуйте, люди, семья, детишки малые…» Детишки, мол, сиротами остаются. Собрались офицеры. Генерал речь держал, что, значит, как они есть дезертиры, то это позор на весь полк, и пусть их сами полчане и расстреливают. Понял, как завернул?..