«Новый путь» был тут же прочитан — моя правота блестяще подтвердилась. Тогда я, чувствуя, что пружина раскрутилась до конца, выхватил из кармана пистолет и, приставив его к виску, спокойно сказал:
— Считаю долгом заявить, что, если обвинительный декрет будет принят, я немедленно пущу себе пулю в лоб здесь, у подножия трибуны. Таковы плоды трех лет мук и страданий, перенесенных ради спасения отечества! Таковы плоды моих бессонных ночей, моей работы, нужды, опасностей, которых я избежал! Прекрасно! Я остаюсь среди вас и безбоязненно встречу свою участь!
На галереях для публики раздались аплодисменты.
Я победил своих врагов. Обвинительный декрет был немедленно снят с повестки дня.
Но одновременно я понял: мир невозможен. Нет, напрасно тешили себя Робеспьер, Дантон и другие; война, жестокая, беспощадная война ждет нас впереди.
И еще я понял…
Мальчик мой, ты наблюдателен и умен, задумайся над событиями 25 сентября. И если я неожиданно паду от руки убийцы, в руках твоих будет нить. Она приведет к источнику.
Прощай. Обнимаю тебя. Твой Марат.
Это письмо я перечитывал без конца, как до гибели Марата, так и после нее, и каждый раз одинаково поражался ясности его мысли, твердости, целеустремленности и прозорливости.
Но в тот день, когда, разыскивая адресата, оно пришло на нашу полевую почту, прочесть мне его не довелось: я был без сознания. Незадолго до этого, во время двухдневного перехода, я был тяжело ранен и едва не испустил дух. Пролежав много недель в походном госпитале, возвращенный к жизни искусством и заботами великого Ларрея, я был уволен из армии по состоянию здоровья в начале апреля 1793 года и, естественно, поспешил в Париж.
Письмо Марата по-прежнему было со мной. Но сколько воды утекло с тех пор, как он его написал!..
Читатель легко может представить себе нетерпение, с каким я ожидал прибытия в столицу. Мне казалось, что почтовая карета тянется необыкновенно медленно, что стоянки чересчур продолжительны, что пассажиры удивительно бесчувственны. Впрочем, поглощенный своими мыслями-ожиданиями, я почти не разговаривал с соседями. Я думал о Луизе, о Марате, о моем друге Жюле, о розовом старичке Гослене — ведь теперь, после разрыва с семьей, эти четверо были самыми дорогими для меня людьми, а не виделся с ними я как-никак почти год…
…Ну вот наконец и все. Я снова в Париже. Будто никогда и не покидал его. Но что это?.. Я иду по знакомым улицам и словно бы не узнаю их… Где же они, мои первые ориентиры, конные статуи Людовика XV, Генриха IV? Их нет и в помине. Королевская площадь сегодня называется площадью Революции, Пале-Рояль — дворцом Равенства, Карусель — площадью Воссоединения, и в центре ее стоит двуногая химера — страшная машина, на которой публично казнят осужденных Чрезвычайным трибуналом… Я оглядываю прохожих, и изумление мое возрастает. Вспоминаю пеструю, нарядную толпу былых времен… Где они, дамы с панье и высокими прическами, где изящные кавалеры в белых париках и шитых золотом кюлотах?.. Кюлотов нет и в помине — теперь все «санкюлоты»… Нет в помине и париков, зато появились бороды, о которых раньше никто и не слышал. Бородачи в красных колпаках, рваных куртках, длинных брюках и с трубками в зубах — вот они, санкюлоты первого года республики…