– Живуч, однако, дядя, – услышал он далекий, будто бы вышедший из-под земли гортанный, с акцентом голос…
В ответ раздался злорадный смех.
– Это состояние – временное. Хороший русский – мертвый русский.
Через несколько минут Грицука бросили на камни; от боли и секущего жара, обварившего ему позвоночник, он застонал, выгнулся спиной, хлопнулся о камни, в следующий момент его окатили ледяной водой, которую в куске резиновой камеры принесли из Пянджа.
– Это чтоб жарко не было, – засмеялся кто-то довольно.
Грицук по-рыбьи захлопал ртом, давясь, захлебываясь воздухом, водой, кровью, еще какой-то дрянью, очутившейся у него во рту, захрипел. Хрип подавили вторым ведром воды, потом на Грицука вылили третье, жар внутри угас, холод пробил все тело до пяток, выстудил в костях мозг. Он выплюнул воду изо рта и, выплывая из красного, а сейчас присыпанного нехорошей тусклой пудрой, марева на поверхность, открыл глаза.
Из груди сам по себе выколотился кашель, боль немного отступила. Прапорщик застонал, повозил рукою по камням, ища свой автомат.
Он лежал на каменном слоистом пятаке, белом от изморози – камни черно дымились лишь под телом Грицука, там, где на них попала вода, – вокруг шелестящей стеной вставали густые мерзлые камыши. Стебли, украшенные коричнево-мышастыми метелками, подрагивали, отзываясь на каждое движение воздуха. Грицук заметил это движение глазами, дернулся. Спросил, переведя взгляд в хмурое розовато-серое чужое небо:
– Где?
Люди, стоявшие вокруг него, захохотали.
– В аду, где же еще!
Он прислушался, стараясь пробиться сквозь нудный медный звон, поселившийся в ушах, и засечь стрельбу, сориентироваться по ней – слышна ли? Нет, ничего, кроме звона в собственных ушах, он не слышал, только звон, звон да звон – легкий, вызывающий рвоту и слабость. Грицук застонал.
Около него столпились люди, одетые в халаты, куртки, в чалмах, в тюбетейках, в шапках – кто в чем, один даже нахлобучил на голову большую солдатскую каску, украшенную проволочно-тонкой, нарисованной краской, звездой, – каска была старая, командирская, вполне возможно, привезена с войны, сидела она на голове душмана, будто ночной горшок. Не хватало только к этому горшку ручки.
– А может, ручка внутри? – неожиданно просипел Грицук, раздвинул губы в страшной окровяненной улыбке. Губы у него были рассечены, изгрызены до мяса, почернели, но боли он не чувствовал – эту боль у него перебивала другая.
– Клиент дозрел, – объявил душман в барашковой, из серого меха, полковничьей папахе, с резным, будто из кости тонкоскулым лицом и аккуратным артистическим ртом, передвинул на живот кожаную скрипучую кобуру с пистолетом. – Давай, Масуд, – он повернулся к пареньку, перетянутому новеньким, остро пахнущим свежей кожей ремнем, пареньку, заменившему погибшего памирца. – У тебя умер командир, кафиры отняли у него жизнь… Мсти!