Кислородный предел (Самсонов) - страница 229

Самым страшным было то, что она не могла понять, где кончается она и где начинаются остальные. Эта жуткая, безбожная, унизительная равноудаленность от нее всех вещей и людей, своего и чужого, прирожденного и неприсущего, эта мерзкая приравненность всех ее ощущений друг другу, когда ни одно из возникавших у нее перед глазами новых, незнакомых лиц не вызывало в ее оцепеневшем существе сердечного отклика, эта дикая запущенность, заброшенность, потерянность и была так называемым адом. Она была неотделима от внешнего сплошного мира, она была в нем, занимая пространство столь же бесконечное, как сама природа; она была живым, но находящимся в глубоком вечном обмороке атомом, ничем не отличающимся от сотен миллионов таких же атомов, которые слепились в бессмысленную кашу, тупящую в бесплодном ожидании большого взрыва, в пустой тоске по дуновению божественного ветерка; во сне и наяву ей виделось разлитое повсюду дышащее и пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разрежалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси.

Даже собственное тело ей как будто не принадлежало; безымянное, неопознанное, было ни к чему, ни для кого, ни для нее самой. К ней приходил приветливый, любезный и ничего не знавший (или не подававший вида, что осведомлен) о ее слабоумии мужчина в очках и с тонкими чертами (как будто вырезанного бритвой из белого куска благоухающего мыла) гладкого лица, с ней разговаривал, расспрашивал, и нет, конечно, не могла она назвать ему себя, откуда, кто; слова, сами слова как будто тоже отделились, отслоились от вещей и чувств, которые их порождали, и каждое из них обозначало какую-то абракадабру — «жената», «мама», «дом», «родные», «любит»… любое она могла с таким же точно удовольствием произносить и задом наперед. Но этот человек в очках и со своими наводящими вопросами не отставал, и вот благодаря профессионально мягкой его настойчивости обнаружилось, что слабоумие женщины, вне всякого сомнения, отличается известной избирательностью: все, что касалось ориентации в пространстве, координации движений, моторики, кинестезии, счета, речи, письма и даже рисования, давалось ей на изумление легко, то есть изумительным как раз и было то, что это все давалось с такой же точно безусильностью, как и любому взрослому, нормально развившемуся человеку, который вырос в обществе и в современной урбанистической среде, а не в какой-нибудь вскормившей его волчьей стае. Она открыла вдруг и собственное, без ущемления свободы любого из наречий, двуязычие (так что возможно даже было предположить, что на английском и на русском в детстве она заговорила практически одновременно; не значило ли это, что она вообще является гражданкой другой страны?), и то, что можно было назвать высокой эрудицией: наверное, специально для нее в палате, а вернее, в боксе, куда ее перевели, включали телевизор с выпусками интеллектуальных передач; в мгновение ока она определилась с личностью того единственного человека, который с полным правом называл «великий и могучий» русский язык своим «ручным», — перед глазами тотчас появился высокий, грузный, «оксфордский профессор» с высоким лбом, залысинами и холодно любопытствующим взглядом поверх очков; «На-левый-боков» — с беззвучным смехом выудила женщина откуда-то нелепый каламбур. Лотрек, Матисс и Пикассо также вызвали в ней сладкую дрожь узнавания, а когда настал черед вопроса «на тысячу», она моментально и с буйным наслаждением разобралась в чрезвычайно запутанной логической связи между адом, весельем и «Портретом художника» — «в старости» у Хеллера и «в юности» у Джойса. Но вот только на что ей были эти книжные сокровища, эти разницы на букву между комическим и космическим, эта легкость навигации по дебрям мировой культуры, эта в кровь вошедшая способность запросто распутывать лианы хорошо знакомых смыслов? На что ей было это достояние, если она по-прежнему не знала и не имела версий, кто этим пользуется? Скудоумие сковывало, поднималось в ней, как черная волна, при попытке провести границы личного бытия, при усилии возвратить себе «я». Женщина, как маленький ребенок, думала и говорила о себе в третьем лице — «она проснулась, встала, потянулась, захотела, не смогла, заплакала». А то и вовсе в тон врачу начинала говорить во множественном, врач ведь так к ней обращался — «как у нас дела?». Первым делом врач предложил «им» самое естественное, самое тревожащее и могущее сказать о многом — зеркало. Возвращение, вхождение в «я» (я, я, я, что за дикое слово, неужели вон тот — это я?) началось для «них» с недоверчивого изучения своего отражения, и зеркало «они» схватили, обмирая от нетерпения и до краев налитые непримиримостью к — наверняка уродливому — облику, впились друг другу, ворог ворогу в бесстрашно вытаращенные ясно-синие глаза. Ну, рожа, кожа — какова? Чернильные круглые капли секунду дрожали жалобно; в секунду уместилось осознание, что все-таки «они» — не лошадь, не корова… ну, слава богу, можно выдохнуть, лицо — не рыхлый, сальный блин, не задница куриная, а очень даже сносное, приемлемое, допустимое. Немедленной потребности, по крайней мере, царапнуть по щекам, по скулам, по губам ногтями, сорвать, стянуть, содрать и придушить себя подушкой она не испытала и тихо провела остаток дня за приноравливанием ко все-таки чужому изможденному лицу, и было в этом что-то от детской игры с новой куклой, когда ты в гриппозной хандре подбираешь имя для нее, новой своей подруги. Самое трудное — это дать имя.