Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.
Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.
– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.
Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.
Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.
Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.
Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.
Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.
Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.
Так и существовали рядом две эти реальности.
Реальность праха и реальность страха.
И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.
Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.
Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.
И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.