Холодно-горячо. Влюбленная в Париж (Секи) - страница 68

— «Скорая» уже едет. Нужно, чтобы вас осмотрели в больнице.

В самом деле, давление у меня было намного ниже нормы.


В больнице врачи попытались выяснить причину моего обморока. Это было ненормально — вот так потерять сознание; у меня заподозрили некую органическую дисфункцию. Проверили мозг и сердце; никаких мозговых нарушений не обнаружилось, и версия эпилептического припадка была отвергнута. Зато электрокардиограмма показала, что сердечный ритм у меня более медленный, чем у олимпийского чемпиона по марафонскому бегу.

— Неудивительно, что ваше сердце на мгновение остановилось, — сказали мне. — Вам требуется углубленное обследование под наркозом.

Это не был осмотр как таковой. Речь шла о тонком хирургическом вмешательстве, которое нельзя было произвести немедленно — для этого требовалась госпитализация.


Результат обследования не принес ничего особенного. Так я и думала. У этих врачей не было никакого воображения — они занимались болезнями тела, а не души.

В конце концов я сама попросила отвести меня к психиатру.


Это оказался человек лет сорока с невозмутимым лицом. У него были седеющие волосы, пристальный взгляд и доброжелательные манеры.

— Я не буду выписывать вам таблетки, — сразу сказал он мне. — Это совсем не то, что вам нужно.

Эти слова вызвали у меня доверие: он догадался о моем отказе глотать что бы то ни было, включая таблетки. Его низкий глухой голос оказал на меня умиротворяющее воздействие.

— Дым вас не побеспокоит? — спросил он, зажигая сигарету. — Угощайтесь, если хотите…

Он протянул мне пачку «Реасе», сигарет старого образца, без фильтра, очень крепких. Я отказалась и стала просто наблюдать за клубами пряного дыма.

— Что-то не так… Расскажите мне.

О чем? Мое детство казалось лишенным всякого интереса. Заурядная семья, никаких драм. У меня не было причин страдать.

Врач докурил сигарету и достал из ящика стола трубку. Аромат табака был еще лучше, чем от сигарет. Я чувствовала, что погружаюсь в невесомость.

— Расскажите, что вас волнует.

Я попыталась отыскать в своих детских воспоминаниях первый случай возмущения: это было мое детское непонимание, когда мама рассказывала мне о военных годах. Помню, что была потрясена не ужасами воздушных налетов, а крайним послушанием народа, его отрицанием личности.

Он слушал меня, куря трубку.

— А ваш отец? Вы хорошо с ним ладили?

Отец мне ничего не рассказывал. Он не так-то просто раскрывался и ничем не проявлял своих чувств. Никогда не читал мне нотаций, но никогда и не баловал. Ни ненависти, ни любви. И даже тот факт, что я была девочкой, а не мальчиком, никак не влиял на его отношение ко мне. Его сдержанность была результатом довоенной системы воспитания; я не припомню, чтобы он когда-нибудь шутил.