Сейчас я видел себя умирающим в густом буреломе, вокруг ни души, сыплет дождь, где-то пробирается голодный волк. Я, изнемогающий, чувствую, что умру неизвестно где, всеми забытый, и была в этом — особая сладость. И чем мрачнее и безрадостнее становились мои мысли, тем почему-то легче и свободнее дышалось…
Дома не знали, чем меня облагодетельствовать. Бабуля испекла свои фирменные пухлые блины, которые я мог есть в неимоверном количестве, мать даже самолично сходила куда-то и принесла бутылку самогонки, а отец подарил мне электронные часы. Вечерком, когда разошлись гости, в приятном настроении духа сидя на крыльце и покуривая, отец говорил мне:
— Молодцом, Антон, так и надо. В жизни всегда надо чего-то добиваться. И мать заодно успокоил — вишь, как нос кверху держит: сын в университет поступил! Таких в нашей деревне — раз-два, и обчелся! Утерли нос кому надо…
Да и сам отец был очень доволен, только это не проявлялось у него так ярко внешне, как у матери; лишь полнощекое лицо его немного посветлело и светло-карие глаза были теперь без хмурых теней, как раньше. И хотя особой духовной близости у меня с отцом не было, тем не менее его спокойная, вроде ничем не приметная жизнь казалась мне теперь в какой-то степени идеальной, если б, конечно, он еще не пил. Но в эти дни он появлялся дома трезвый как стеклышко. И тогда я говорил себе, что все у нас дома хорошо.
Октябрь прихватил с собой позлащенные сусальным солнцем дни. Утро и вечер впадали друг в друга, наслаивались, совмещались своими одинаковыми, отчетливо наведенными фокусами: прозрачная выдержка воздуха — и кадр прошедшего дня проявлялся с застенчивой последовательностью теней, зернистостью сурово отдаленного неба, словно выточенной из хрустального звона, последней нежной прелестью поздних цветов в саду… Я узнал, что Тоня вышла замуж за Пятакова, но это известие прошло надо мной как одинокое заблудившееся облачко. Я старался думать о новой жизни, которая ожидала меня в Алешинске; я и детство распрощались с вежливыми полупоклонами; я и моя первая любовь уже были рассечены, как сиамские близнецы, и могли существовать по отдельности, и даже если в памяти, как Дюймовочка из цветка, возникало девичье лицо, освещенное вечерним светом глаз, я с напускным, но приятным для себя безразличием говорил: «Ну и что?»
Один раз мне все-таки довелось увидеть Тоню. Она пришла к нам за подсолнечным маслом. Сделав равнодушное лицо, я вышел в сени.
Она изменилась, резко подурнела: на обтянутых бледно-розовой кожей щеках высыпали угри с белыми жирными головками, волосы посеклись, поредели, на лбу, в самой середине, выплыл темный неправильной формы пигментный островок… И совсем меня сразили старенькие обвисшие чулки на ее ногах, еще больше истончившихся.