Груня понимала. И
целиком теперь готова была отдать себя этому замечательному делу. Она до дрожи,
до упоенного помрачения вдохновлялась такими речами бревногубого Рогова. Он
видел это и старался вовсю. Шнырявшие в совдеп и из совдепа вскоре стали
относиться к Груне очень серьезно. Одним коротким взглядом она пресекала всякие
двусмысленные поползновения на свой счет, неизбежные со стороны нетрезвой
солдатни. Да и что-то появилось в ее облике такое, что само останавливало
разболтанных войной и безбабьем солдат. Изменилось выражение ее глаз.
Поеживались те, кто попадал под их тягостное давление. Лицо ее, исхудавшее и
осунувшееся, стало аскетически жестким и каким-то мертвенным, украшавшие его
женские живинки, девичья мягкость черт – все это исчезло, ямочки на щеках стали
впадинами-оврагами, тонкие синеватые губы ее были большею частью сжаты, и над
всем этим царил, будто выструганный из посеревшего старого дерева, широкий с
горбинкой нос с постоянно шевелящимися тоннелями ноздрей. Античный профиль стал
профилем римского воина перед боем времен самых блестящих побед римского
оружия. И огромный спрессованный клубок роскошных волос на голове казался
совершенно лишним. И вскоре она его срезала. Тогда же она сменила юбку на
галифе, а вместо блузки надела френч зеленый, а на него артиллерийскую кожаную
тужурку. Ничего женского теперь не угадывалось в ее облике, и когда прохожие
узнавали-таки в ней женщину, они оторопело останавливались и долго смотрели ей вслед.
Худая, сутулая, оторопь наводящая на всех, перед кем вдруг возникала, она
являла собой небывалое перерождение человека, возможное только в небывалое
время, новую, небывалую волну которого так чуял и ждал бревногубый Рогов. И
Груня теперь чуяла и ждала. И наконец дождались они. Пошло ломиться времечко во
все двери, как то предрекал Рогов, да так ломиться, что только держись. Горе
тем, кто не ожидал его. А таким, каким оно явилось, его не ожидал никто. Таким
кровавым, таким беспощадным. Русский человек, с восторгом напяливший в феврале
красный бант, но в котором еще задержались остатки трезвого мышления, теперь,
ломая руки, взывал: "А я, дурак, ходил, орал: долой царя!"
Распахивались русские
двери, срывались с петель, сметались от напора ломившегося времени в лице
пьяных солдат, фабричных рабочих и прочих обывателей с комиссаром Груней во
главе. Хозяева жилищ, куда врывалось невиданное доселе времявышибало, только
было ощериться собрались, но едва только пали первые из них у своих вышибленных
дверей, пронзенные штыками, как остальные, парализованные ужасом, съежились,
зажмурились, втянули головы в плечи, опустили руки и решили, что спрятались.
Извека мстившая вышестоящим, бунтующая чернь останавливалась инстинктивно пе
ред капитальными устоями, на которых стоит мир, ибо ломка их грозила гибелью и
ей, но вот теперь ломалось все. Новые вожди новых бунтарей исступленно
звали-погоняли: вперед! – и, очарованные призывом, жадные до разрушения
солдатушки-ребятушки, не пошедшие на фронт, долбали яростно штыками остатки
вековечных устоев, неся на тех же штыках беспредельную, небывалую власть своим
сверхухватистым вождям. Краснобантная Москва оказалась неспособна к
сопротивлению и сдалась почти без боя, хотя наглый напор можно было остановить.
Робели ревгусары перед силой и еще как робели! И в панику кидались. Но почти
повсеместное отсутствие такой силы с каждым часом придавало напору все больше
уверенности, пока она не перешла в ощущение полной безнаказанности. Лишь
кое-где кучки мальчиков– юнкеров дрались насмерть. Одна из таких кучек вышибла
ревгусар из огромного, доминирующего над площадью дома у Никитских ворот и
заняла там оборону, преграждая путь к Кремлю от Садового кольца. И даже когда
Кремль пал, эта кучка продолжала драться, вызывая неописуемую ярость у бревногубого
Рогова и Груни, подчиненные которых никак не могли взять этот последний
антибольшевистский оплот в Москве. После двух десятков штурмов Рогов прицепил к
палке экспроприированную белую простыню, поднял это сооружение над головой и
почти бегом пошел к дому. Груня рванулась за ним.