Ухмыляясь, начала
говорить:
– Ну вот и поладили,
Феденька, видишь, как я желание твое удовлетворяю... ишь ты какой стал... Божий
одуванчик... бла-жен-нень-кий. А что, если я шкуру твою сейчас строгать буду,
как тезке твоему, Федечке Стратилату, а? Ведь отречешься, отречешься,
блаженненький! А?! А ведь строгану я тебя, гада, думаешь – пулей отделаешься?..
– палец Груни вдруг как-то сам собой нажал курок. С грохотом выстрела слился ее
страшный выкрик, будто испугалась, но продолжала стрелять, стрелять, силясь
попасть в остановившиеся уже Федины глаза. Не видела она с воплями
разбегавшуюся толпу, она видела только глаза эти, и – будь они прокляты! –
никак в них не попадалось! Федя, уже мертвый, стоял на коленях, почему-то не
падал, глаза его остановившиеся глядели прямо в Груню, и радость, особая, непонятная,
застыла в них, и никами пулями не вышибить ее. Наконец рухнул Федя навзничь.
Груня нависла над ним, и остановившиеся мертвые глаза опять глядели в Груню. И
радость ненавистная осталась в них. Веки бы прикрыть, но невозможно руки
протянуть. Лицо Федора было сплошным кровавым месивом. Груня саданула сапогом,
голова откинулась и легла на мостовую тем, что раньше было щекой. И невидимые
теперь для нее, устремленные к убегающей толпе глаза убитого все равно смотрели
на нее, Груню. Так ей казалось. Она перешагнула через тело и пошла вперед.
Оказалось, что монастырь
освободили для совместного пользования двух наркоматов – просвещения и
призрения. И сразу после разгона всех лиц из монастыря, не имевших отношения к
указанным наркоматам, туда явилась в сопровождении огромной свиты патронесса
призрения, она же член наркомата просвещения, она же член ЦК, – женщина с яркой
внешностью и печатью томной чувственности и революционного вдохновения на
тонких аристократических чертах беломраморного лица. Товарищ Александра.
"Барынька-дворяночка", – подумала Груня, но сразу же призналась себе,
что это не совсем так. Конечно, и барыня, и дворянка, и небось дворянство
древнее, уходящее в глубь времени.
Что-то мощное, глубоко
природное, чуждое Груне, что пощупать – не пощупаешь, но оно явно есть,
сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждом повороте головы товарищ
Александры. Но было и такое, чему остро позавидовала Груня. Не эта врожденная
гордость, осанистость – как она на стул села, кем-то из свиты поставленный, –
королева! Нет, все это чупуха. Но вот выпукло-зримая привычка повелевать,
умение повелевать, как долж ное принимать подчинение и даже поклонение, ум
сразу классовую суть ситуации схатывающий, – это не чепуха. Все, что
обрисовывал когда-то Груне Рогов, что будто бы вождю необходимо, все это имелос
у товарищ Александры. Имелось и такое, чего нет и не будет ни у нее, ни у
Рогова, ибо нет за их спинами векового дворянского бытия-сознания. И кому, ка
не товарищ Александре, знать, как растаптывать-из водить это бытие-сознание у
других... Что заставил ее влиться в то движение, что обрушилось сейчас н старую
Россию? Этого Груня не понимала. А ведь не судьба заставила. Сама, сама себя (и
с радостью) переделала из дворяночки в товарищ Александру. И дворянкой осталась.
И удовольствиями женскими н пренебрегала. Был у нее и муж второй, разведенньп и
друг революционный, и не кто-нибудь, а сам Дыбенко, и плотоядные взгляды
окружающих мужике она воспринимала как дело естественное и считал; видимо, что
иначе и быть не может.