— Хотел я тогда ей в глаза глянуть. Убедиться, что послушала отца, а не свое сердце. Но не удалось. Вернулся в коммуналку. А там — бабья разборка. Соседки прогнали мать от плиты. Не дали чай вскипятить. Мол, обойдетесь, вражины, и без того. И воду, хорошо, что закипеть не успела, матери, в лицо вылили…
Федька похолодел, свое вспомнил.
— Хотел я тогда всех соседок размесить, да мать на руках повисла — не дала. Уговорила, увела в нашу комнатенку. А там и куска хлеба не было. Ну, хоть вой! Попытался устроиться на работу — не взяли никуда, словно в один день из человека в черта превратился, отовсюду выталкивали. А и загнать нечего. Вот и настали для меня черные денечки. От голода в голове мутить стало. Сам не знаю, как оказался ночью на мосту. Верно, сброситься хотел. От горя, от безвыходности. Стою, держусь за перила. Глядь, человек бежит. Сумку к себе прижимает. За ним — двое лягавых. Свистят, аж в ушах заболело. Ну, думаю, хоть этот не дал все у себя забрать. Что-то уносит от конфискации. И такая злоба взяла меня на мусоров, дух перехватило. Едва поравнялся первый, я ему за свое кулаком по колгану въехал. Второй не успел опомниться, я ему в дых всадил. Обоих под мост скинул. Убегавший тут же остановился. Позвал меня. И с собой поволок. Так-то познакомился с ворами. Они как узнали, почему им помог, долго хохотали. Но взять меня в «малину» не решились тогда. Боялись политических. Не связывались с ними. Но за помощь хороший положняк отвалили. Не краплеными. Хотя я им помог донести инкассаторский навар. Взял я тогда свою долю и домой вприскочку. Ну, думал, утром мать накормлю всякими деликатесами. И увезу из коммуналки куда-нибудь далеко, где нас никто не знал. Смотрю, а мать лежит тихонько на полу, даже головы не подняла, когда вошел. Не услышала, спит, дай, думаю, разбужу, обрадую, что кончились наши муки, покажу ей деньги. Попрошу, чтоб до утра потерпела. Тронул за руку. А она холодная, как лед. Я перевернул. Мать лежала с открытыми глазами. Она не спала, она умерла. Не дождалась меня. От горя и холода… Среди людей умерла. В городе, где родилась. Не на чужбине. Только вокруг нас были не люди — звери. В помойных ведрах, когда я вышел из нашей комнаты, валялись куски хлеба… — Влас сдавил виски руками. — Когда мать выносили из комнаты, соседки даже не попрощались. Цедили сквозь зубы, что одной контрой меньше стало, что жилье для порядочных людей нужно. Ждали хороших соседей. Меня уже в расчет не брали. Вроде уже и не живу.
Влас грязно заматерился.
— Я им доказал, что подыхать не собираюсь. И ночью, забрав все деньги, подпалил дом, пока весь этот зверинец дрых. Ох и копоти было! Я ж его не снаружи, изнутри подпалил. Ни одна лярва не смылась оттуда. И, чтоб на меня не думали, сделал вид, будто пожар тушу. Да это без понту было. Пожарники приехали, когда от дома головешки остались. Меня, как погорельца, поселили в старый дом. Кирпичный. В нем доживали свой век пенсионеры. Старье хоть и трухлявое, но не без гонору. Все не хотели со мной под одной крышей жить. Так вроде тень бросаю на их репутации. Во плесень! Меня в жар бросало, когда их видел. Дали мне в том доме для жизни комнатушку, какая весь век кладовкой была. Ни печки, ни умывальника в ней отродясь не водилось. Холод, сырость и пыль. Но я терпел, ходил по всем начальникам, правды добивался. Все верил, что власти у нас хорошие. Не знают про паскудства подчиненных. Да хрен там! Все знали. И науськивали фискалить друг на друга, чтоб дармовая сила в зонах по всем северам вкалывала. Вот и на меня настрочили ветераны революции, комсомольцы первых пятилеток! Финач бы им по рукоять в гнилые горлянки. Все считали, у кого на кальсонах заплат больше.