на него не похоже. Мундштук был его настоящим талисманом, если он его не сосал, то постукивал им о край письменного стола, приводя в порядок свою «летящую документацию», а иногда указывал им на кого-нибудь из нас, сообщая важные жизненные истины. Вдруг меня осенило, я вспомнил, что этот мундштук ему подарил Бокан, несколько лет назад, на день рождения. Надо же, как люди меняются.
* * *
В нашем доме сразу после похорон началось бдение. Понятное дело, из-за матери. Было ясно как божий день, что она не примирится ни с собой, ни с Богом — и себя и Его она считала виновными в смерти Бокана. Нас, остальных, некогда «ближних», она в расчет не принимала. «Человек ко всему привыкает, но только не мать», сказала тетка, которая приехала к своей родной сестре «на всякий случай», наверное, чтобы закрыть ей глаза. Тетка говорила, что перечная мята хороша для нервов, а яблочный уксус лучше всего утоляет жажду.
Мать тихо таяла, не поддаваясь нашим увещеваниям. Меня смущало то, как она держится — она увядала как дама. У нее было такое выражение лица, как будто она больше никогда не заплачет. Сморщенная кожа обвисла, открыв находящиеся на нужном месте правильной формы бесполезные кости. Я думаю, что тот, кто теряет красоту из-за любви, заслуживает уважения. Мне хотелось верить, что и моя мать одна из тех, кто ломается, столкнувшись с тем, что в этом мире нет ничего возвышенного. Целыми днями она раскачивала свое увядшее тело в кресле-качалке (вроде бы, это был чей-то подарок на день рождения?), перелистывая семейные альбомы. Она порвала все фотографии, где были Бокан и я в любой комбинации. Она рассматривала — а правильнее сказать — изучала исключительно те, на которых была она сама когда-то давно — молодая, восторженная, скромная, нетерпеливая. Те, на которых она не была матерью. Из школьных времен у нее были только фотографии всего класса, школьницей она ни разу не снималась одна.
Мы трое — отец, тетка и я — не спускали с нее глаз. Дежурили посменно. Я выводил ее на террасу, во двор — мы останавливались, прислушиваясь к шуму соседских детей, которые бегали на улице, и я воспринимал это как невыносимую храбрость. Я сопровождал ее до ванной комнаты, дежурил под дверью туалета, напряженно прислушиваясь к тому, что там происходит — любая задержка воспринималась как сигнал тревоги. После выполненного задания я забивался куда-нибудь в угол, прячась от собственной истерики, сломленный несчастьем, отупевший от тревоги. Валялся среди незагашенных окурков. Я дошел до ручки. Я не знал, куда себя девать. За стенами дома, в городе, было еще хуже, все совершенно как всегда. И небо над Нишвилом, и люди без дома, и кофейни без людей, и опустевшие улицы, и теснящиеся автомобили, и уже высоко поднявшаяся трава и местные собаки с поджатыми хвостами — все подстерегали меня и спешили поделиться тем, что когда они узнали, у них внутри словно «что-то оборвалось».