Зимние каникулы (Перуанская) - страница 26

Сейчас доктор приближался к Майе с таким видом, будто близкого человека наконец встретил, которого сто лет уже не чаял увидеть. Майя пожалела, что не причесалась, когда вставала с кровати, поспешно и по возможности незаметными движениями распушила волосы.

– Вот и молодец, уже на ногах, – приветствовал ее доктор. – Как пульс? – Он взял Майкину руку, приложил пальцы к запястью стал считать и смотреть на секундомер своих часов. Ясное дело, мимо всех в коридоре прошел, ничей пульс его не заинтересовал – испытывала скромное торжество Майя.

Пульс оказался нормальным, жалоб у больной не было, кроме той, что никак не починят наушники около ее кровати. Доктор тут же взялся о наушниках похлопотать, прислать монтера, сегодня, пожалуй, поздно, а завтра непременно, доктор, оказывается, дежурит по отделению, будет до утра... конечно, скучно лежать, когда ни радио, ни телевизора, да еще и читать нельзя... Читать немного можно, но кровать от окна далеко, а вечером свет тусклый. Нет, нет, при плохом свете вообще вредно читать, вам же ни в коем случае нельзя... Можно попросить, чтобы вас переложили к окну, на место той больной, которую сегодня выписали... Там дует... Действительно, огорчился доктор. Тут он увидел в конце коридора объемистую фигуру заведующего отделением и, торопливо пообещав не забыть про наушники, с крайне деловым видом направился ему навстречу.

А Майя, испытывая тот подъем духа, при котором мельчают всевозможные неприятности, вошла в палату.

Около ее кровати сидела мать. Она сидела спиной к двери и рассказывала Варваре Фоминичне (Алевтины Васильевны не было):

– ...Мне учиться не пришлось, отец погиб в первый же год войны, ушел добровольцем в ополчение, а мама умерла в блокаду, я ведь ленинградка. Меня с детским домом вывозили по ладожскому льду, перед нами другой автобус, тоже с ребятами, только младшими, ушел под лед, а я думала, что никогда-никогда эта дорога не кончится. И еще – что никогда не буду сыта.

Мать и теперь не разрешает выбросить и крошки сухого хлеба, как бы ни зачерствел. Другие не хотят, она сама доест. Неважно, что от хлеба толстеют. Объясняться на эту тему с ней давно перестали, мол, пора и позабыть, или что время другое, или что поросятам тоже есть нужно, не куда-нибудь выбрасываем... Забыть, говорит мать, этого нельзя, если сам пережил, существуют вещи, которые никогда не забываются, пусть хоть и сглаживаются с годами, да и не все надо забывать. Время вообще ни при чем, а поросятам и картофельные очистки будут хороши.

– Меня взяли к себе в Москву тетя с дядей, повезло мне, – продолжала вспоминать молодость мать. – Десятилетку кончила. И сразу пошла работать. После войны жили мы скудно, да и кто богато жил? Спекулянты разве, так те и в блокаду не пропадали, им и сейчас лучше всех. – Слова эти надо было понимать не в прямом смысле, а в обратном, Майя с детства усвоила: никогда «лучшее» не означало для матери материальные блага, тем более нажитые нечестным путем, а нечестное она не сводила к одной уголовщине: сделки с совестью ради, как она выражалась, «своего драгоценного пупа» вызывали в ней не меньшее и до смешного личное негодование, пусть ее ни с какой стороны не касались, пусть всего лишь прочла в газете статью или фельетон.