Он стал танцевать, а мы пытались разглядеть, что отличает его от нас. Он поджал губы, положил ладонь на живот. Рука согнута в локте, спина прямая, но отчего-то в каждом его движении была раскрепощенность, была свобода, была уверенность. Мы старались смотреть на его ступни, но что-то в том, как они сновали, как плели свой узор, что-то во всей его фигуре подталкивало взгляд к его лицу, к широкому носу, к темным полузакрытым глазам и поджатым губам, полусердитым-полуулыбающимся.
— Вот оно, ваше наследие, — проговорил он, словно этот танец мог нам рассказать про его собственное детство, про то, чем пахнет и какова на ощупь жизнь в дешевых многоквартирных домах Испанского Гарлема, про жилые массивы Ред-Хука[3], про дансинги, про городские парки, про его Папса, как он его бил, как научил танцевать; словно мы могли услышать в его движениях звуки испанского, словно Пуэрто-Рико — это мужчина в халате, достающий из холодильника еще одну банку пива и подносящий ее к губам, — голова запрокинута, ноги по-прежнему танцуют, ступни по-прежнему рисуют свой узор, идеально попадая в такт.
Утром мы стояли в двери комнаты бок о бок и смотрели на Ма — она спала с открытым ртом, и мы слышали, как воздух, булькая, с трудом проходит через ее горло, забитое слюной. Три дня назад она вернулась домой с распухшими, багровыми щеками. Папс внес ее в дом и положил на кровать, потом гладил по голове и шептал ей на ухо. Он сказал нам, что зубной врач бил ее по щекам, когда она отключилась после укола: так, мол, они расшатывают зубы перед удалением. С тех пор Ма все дни пролежала в постели, перед кроватью на полу стояли пузырьки с обезболивающими таблетками, стаканы с водой, полувыпитые кружки с чаем, валялись окровавленные салфетки. Папс запретил нам входить в спальню, и три дня мы слушались, только следили из дверного проема за ее дыханием, но сегодня не выдержали.
Подошли к ней на цыпочках и легонько прикоснулись пальцами к ее синякам. Ма почувствовала, пробормотала что-то, но не проснулась.
Мне в тот день исполнилось семь лет, так что дело было зимой, но окно, задернутое занавеской, светилось ярко, по-весеннему. Манни подошел к окну и завернулся в занавеску, оставив только лицо. Как-то раз в воскресенье мы упросили Ма взять нас в церковь на службу, и там мы увидели нарисованных мужчин в капюшонах со сложенными ладонями и поднятыми кверху глазами.
«Монахи, — объяснила нам тогда Ма. — Они постигают Бога».
— Монахи, — прошептал сейчас Манни, и мы поняли. Джоэл закутался в простыню, которую она во сне сбросила на пол, я — в другую занавеску, и, как монахи, мы замерли, только постичь мы хотели Ма с ее черными спутанными волосами, закрытыми глазами, распухшей челюстью. Мы смотрели на ее маленькое тельце под одеялом — вот она дернулась, вот шевельнула ногой, — а ее грудь ровно вздымалась и опадала, вздымалась и опадала.