— Угощайтесь, пожалуйста, — оказала она, ставя перед ним фрукты.
— Не хочу, — буркнул рыжий парень.
— Отчего вы так нервничаете? — спросила она.
— Почему вы решили, будто я нервничаю? — весь встопорщился рыжий.
Он с силой потянул за указательный палец, и Нетти судорожно сглотнула, чтобы подавить вскрик.
* * *
Когда я позвонил, она отворила дверь босая. Ногти у нее на ногах были покрыты красным лаком. Поначалу я и не видел-то ничего, кроме ее ног, и совершенно очумел от этого зрелища. Ноги были темные от загара. Щиколотки гладкие, словно отполированная кость, а ниже шел плавный изгиб, будто женщина при ходьбе опиралась не на ступни, а на воздушные подушки. Все движения ее были красивы.
Я боялся ее. Я боюсь каждой женщины. Боюсь, что во мне вновь проснется желание, а стоит мне пожелать женщину, и снова беды не миновать… Но эти ноги не могли оставить человека равнодушным. Мне хотелось опуститься перед ней на корточки, чтобы она ступила ногою на мою ладонь. Хотелось дохнуть на эти ноги и обмахнуть их носовым платком, как дорогой фарфор. Хотелось поставить их себе на колени и провести рукой по пальцам этих ног, как по клавишам музыкального инструмента… Пишта рассказывал однажды, как во время первой их лодочной прогулки он покрыл поцелуями ноги Нетти, а затем, прижавшись к ним лицом, так и уснул… Было уже поздно. Надзиратель глянул в «глазок» и цыкнул на нас, чтобы мы заткнулись; разговор пришлось продолжить шепотом.
— Что может быть красивого в женских ногах? — чуть слышно спросил я.
— Видишь ли, я и сам понял это лишь в тот момент, — ответил Пишта.
До того дня, сказал Пишта, он и на собственные-то ноги смотрел с отвращением, считая их неким уродливым придатком. И он живописал ноги своей матери, сплошь в мозолях, шишках и ороговелых наростах. Когда мать возвращалась с работы и подолгу размачивала в воде занемевшие пальцы, а затем принималась тупой бритвой срезать распаренные мозоли, он, Пишта, вынужден был отворачиваться, чтобы не стошнило… В ногах матери, говорил он, как бы отражалась вся убогая жизнь их семейства. Густого, темно-бурого цвета, они больше походили на уродливо стоптанные башмаки, чем на голые ноги. Оплетенные узловатыми, вздутыми жилами, они наводили на мысль о мерзких синих червях, ползавших под кожей. А когда мать выходила во двор и стояла босая в жидкой глине, ноги ее напоминали древесные корни, а пальцы казались вросшими глубоко в землю… Мать отвратила его от женщин и от всего плотского. В том числе и от своего собственного тела.
Конечно, маме стоило бы посочувствовать, оговаривался Пишта, ведь ради семьи она целыми днями простаивала на ногах в буфете, разливая пиво по кружкам… Но до сочувствия дело не доходило. Когда мать возвращалась домой, казалось, даже от кожи ее разило спиртным. Она всякий раз приводила с собой какого-нибудь полупьяного мужика и раздевалась догола. А он, Пишта, понапрасну забивался с головой под одеяло: каким-то образом он все же видел, что его мать — женщина, у нее есть груди и все прочее, что положено иметь женщине, видел, как она, голая, ложится с чужим мужчиной… Пишта и пикнуть не смел. Он лежал под одеялом, свернувшись калачиком, кусал губы и ломал пальцы, чтобы хрустом суставов заглушить все другие звуки… Даже став взрослым человеком — лет в двадцать с лишним, — рассказывал Пишта, он настолько терялся в присутствии девушек, что кожа у него покрывалась мурашками.