было
сделать всего
один прыжок
до его сильных
рук, и я боялась.
Я видела, что
маме стыдно
за меня — она
стояла с напряженным
лицом и все
вскрикивала:
"Да прыгай,
трусиха!" Наконец
дядя сжалился,
шагнул сам и
крепко стиснул
меня в объятьях.
Кажется, именно
с тех пор в моей
голове засело
убеждение, что
благородная
снисходительность
к слабости есть
непременная
черта мужского
характера. А
солдатский
запах остался
моим тайно
любимым на всю
жизнь — загара,
курева и кожаных
ремней.
Откуда-то
из тех же дней
(или часов?) помню,
как я, энергично
кривляясь, с
наслаждением
повторяю:
"Дя-дя-Ва-дя,
дя-дя-Ва-дя!" —
так удобно для
детских упражнений,
словно создано
для начинающих...
И Ленка бессмысленно
вторит: "Дя-дя-Ва-дя!"
А кто-то говорит
весело: "И эта
туда же!" И —
Ленке, отчетливо
выговаривая:
"Папа! Па-па!"
После
ухода дяди на
фронт (and
to eternity)>2
его жена
увезла Ленку
к своим родителям.
Перед отъездом
произошел
довольно напряженный
спор между ней
и бабушкой —
оставаться
или не оставаться
— чуть ли не
единственный,
во время которого
я помню бабушку
в ярости. И все
потому, что не
победила, не
настояла на
своем. Несмотря
на ее запугивания
(с поднятым
крестным знамением,
как боярыня
Морозова: "Ты
горько раскаешься
— ты потеряешь
комнату!"), невестка,
хоть и расстроенная,
но не поддавшаяся
бабушкиному
гипнозу, увезла
дочку. Дяди
Вадина жена
считала жизнь
в провинции
во время войны
безопаснее
и сытнее (в чем
оказалась
абсолютно
права). Бабушке
же нюх на этот
раз изменил:
"К Питеру?! Немца?!
Да на тыщу верст
не подпустят!
Что глупости-то
говорить... Считается
вторая столица!"
В конце приводился,
как всегда,
сокрушительный
аргумент: "Если
не веришь мне,
выйди на кухню
и спроси кого
хочешь!"
Но спрашивать,
собственно,
было уже некого.
Все эвакуировались.
Маме предложили
уехать с Публичной
библиотекой,
в которой она
работала, но
бабушка простерла
свою железную
волю, и мы остались.
Последние
поезда ушли
под бомбами,
на развалинах
продуктовых
Бадаевских
складов жители
собирали в
кастрюли сахарный
песок, окна
заклеили
крест-накрест
полосками
бумаги, "опустили
пожалуйста
синие шторы",
и с улицы просочилось
новое, но не
требующее
объяснений
слово БЛОКАДА.
Затем
в памяти моей
торчит один
эпизод, который
кажется каким-то
поворотным,
на рубеже,
отделяющем
летнюю картинку
с дядей от собственно
Блокады. Эпизод
такой: в моем
вполне мирном
и бессмысленном
сне раздался
ужасный грохот
и дребезг стекла.
Я скорей проснулась
в привычной
уже надежде,
что сейчас все
кончится, но
оказалось, что
это не во сне,
а на самом деле.
Наверное, я
закричала,
заплакала —
не помню... Помню
недолгий ужас
и потом маму.
Как она решительно
взяла меня на
руки и поднесла
к балконной
двери. Старый
двухэтажный
дом напротив
горел, как на
цветной картинке
— пламя рвалось
из окон. Улица
Разъезжая была
театрально
освещена. Не
знаю, на что
смотрела мама,
но я, действительно,
как в сентиментальных
кинофильмах,
сразу увидела
большую куклу,
лежавшую на
мостовой среди
не то вещей, не
то... И я стала
спрашивать
в тоске, которую
помню даже
сейчас: