— Ух ты!.. — захлебнулся Ванванч.
— Но ведь там капиталисты, представляешь?
— А ты? — спросил Ванванч, глотая слюну.
— Что я, дура? — шепнула Жоржетта. — Конечно нет…
Но когда бабуся после школы кормила его, он вдруг расплакался и потерся щекой о ее руку. «Вай! — воскликнула она скорбно. — Коранам ес!»[6]
Что-то в бабусе все-таки было от Акулины Ивановны: мягкость, округлость, тихие интонации и запах лука с топленым маслом, когда ее руки повязывали ему шарфик. И в сумерках на фоне серого окна ее округлый силуэт выглядел узнаваемо.
Было жаль разлуки с няней. Было жаль Каминских, решивших уехать. Что-то привычное распадалось. Может быть, вот тогда и возникла впервые скорбная и неостановимая мелодия утрат: один за другим, одно за другим, все чаще и быстрее… И эта мелодия сопровождает его в продолжение всей жизни. Ее нечеткие полутона, заглушаемые дневными событиями, откладываются в памяти, в сердце, в душе, если хотите. Он думал об этом постоянно, ибо мелодия переполняла все его существо, а жизнь без нее казалась невозможной.
Чтобы удостовериться в том, должно было пролететь пятьдесят девять лет. Придавленный этой глыбой, я слышу мелодию утрат особенно отчетливо. Еще торжественней звучат духовые инструменты, еще отчаянней — барабан и тарелки, еще пронзительней — скрипки и виолы. Голоса моих кровных родичей — умерших и ныне здравствующих — сливаются в самозабвенном гимне. Слов нет. Один сплошной бесконечный выдох.
Горестные признаки безжалостного времени никогда не обходили меня стороной, но в те давние годы все это выражалось в обычном свете: раз, два, три… утрата, потеря, исчезновение… имя, облик, характер. А теперь, когда накопилось, я вздрогнул однажды и вскрикнул, хотя бездны еще не было видно, но уже пахнуло ею из-за ближайшего поворота.
Бабуся в церковь не ходила, и белый Храм остался в памяти рисунком. Нет, она не была атеисткой, как мама. Она Бога поминала при случае, но как-то буднично и безотчетно и мягко стыдила маму за воинственную хулу, но мама в ответ лишь посмеивалась украдкой.
На кухне уже не распивается шампанское с благословения Яна Адамовича, и Юзя Юльевна тотчас переходит на французский, едва появляется Ирина Семеновна. И этот французский звучит уже не легкомысленно и распевно, а с демонстративной жесткостью и с плохо скрытой иронией. И Ирина Семеновна видит краем глаза эту рыжую распоясавшуюся буржуйку, вылупившую оскорбительные насмешливые глаза, и слышит эту каркающую речь и похохатывание Жоржетты в ответ, и понимает, что говорят о ней, и бежит с кухни прочь.