К ночи обе взгрустнули.
Петровна включила электрический самовар, вытащила из залавка пол-литровую банку малинового варенья.
— Чего-то ломотой идут. Кости-то, — вздохнула старуха.
— Ну, давай, давай, мам, попьем с малинкой. Это верно. — Аня присела к столу, подперев ладонями лицо. Смотрела на Петровну, следила за ее движениями. Спокойно все было в матери, сдержанно.
— Не успеем оглянуться, а там и картошку окучивать. — Петровна достала из горки два блюдца, две чашки — белый горох, оранжевое поле. Из чашек этих пили редко, почти никогда, — когда-то подарили их Ане с Кольшей на свадьбу, говорили — на счастье. Много чего за жизнь говорено, много чего услышано.
— Окучим, мам.
— Не без того.
Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще — сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.
— Все как раньше, — улыбнулась Аня.
— Не иначе.
Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.
— Небось давно не пивала нашенского.
— Давно, мама.
— Я уж думаю, ну, не едет Аня-то, не едет… Думаю, как мы тут одни.
— Приехала, мама.
— Это хорошо. Чего там — конешно, хорошо. — Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.
— Чего-то там Алешка… взгляни-ка.
Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне — что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка — вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь — ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что — вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты — как смирение перед жизнью, а иные — задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое — смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления — нет.