Грация побледнела, из чего я заключил, что король Генрих благоразумно умолчал перед ней о своей супруге, которою никак нельзя было похвастаться.
Но она овладела собой и снова прошептала: – Мой отец и повелитель, я не часто слышала от тебя такие речи. Разве ты не решил привести меня пред очи твоего короля и не превозносил ли ты его благоволение, как милостивого и величественного государя? И сира Ричарда ты также передо мною хвалил.
– Если я и говорил так, – ответил серьезно канцлер, – то говорил безрассудно, ослепленный отцовским расположением к тебе. Теперь я стал умнее. Пусть те тщеславные речи развеются, как воздух, в котором они прозвучали. Ты не должна попасть ко двору, чье зачумленное дыхание губительно для всякого чистого побега. Но в одном ты права: преклонение и послушание – наш долг перед королем.
Довольно, однако! Мой срок истек; предайся, как дитя, без дальнейших размышлений моим заботам. Знаешь ли ты, как я тебя люблю? Безгранично! Ты моя единственная, ты для меня все.
И он коснулся ее лба нежным поцелуем.
Сэр Томас поднялся. Он обвел испытующим взглядом башенные зубцы, желая убедиться, все ли стражи на своих местах, – и взгляд этот был таким пронизывающим, что я, в моей темной засаде, соскользнул на пол, и до меня долетели лишь слова: «Итак, через три дня. Будь готова. До свиданья!» и приказ начальнику отряда десяти: «Никого не впускай и не выпускай отсюда. Ты отвечаешь за это головой».
Когда я снова осторожно приподнялся, мраморная скамья уже опустела. Томас Бекет и его несчастное дитя исчезли.
Я содрогнулся, впервые увидев обманутым и обойденным человека, который был мне известен как всеведущий; ужас охватил меня при мысли, что отцовская вера в чистейшую невинность дочери послужила лишь на пользу дьяволу, помогла ослепить этого умнейшего человека и пронзить его непроницаемую броню отравленной стрелой.
Несколько времени спустя на двор вывели арабского коня канцлера, сэр Томас уехал, и ключ загромыхал в дверях моего убежища. Эшер уставился на меня своими беспомощными тусклыми глазами, и, увидев, что он совершенно потерял самообладание, я взял дальнейшее в свои руки.
– Пойди туда, в замок, и передай монне Лизе, лютнистке, приказ от имени ее короля: пусть она, под угрозой смертной казни, собирается со своей юной госпожой в дорогу и явится сегодня ночью, как только ты потушишь у себя фонарь, сюда, под своды ворот. Ступай!
Эшер возвратился с ответом, что итальянка готова исполнить приказание. Уже смеркалось, поэтому я велел старику зажечь у себя свет и, с мелом в руке, сесть за счетную доску, – на тот случай, если кому-нибудь из стражи, расхаживающей на противоположной башенке, вздумается кинуть подозрительный взгляд на освещенные окна; а затем я бросился на кровать Эшера, ибо после дневного утомления нуждался в отдыхе. Однако старик продолжал досаждать мне своей трусливой воркотней, жалобами и однообразными самообличениями. Я приказал ему замолчать, но заснуть все-таки не мог. Бывают такие жестокие минуты: сердце сжимается от страха, а холодные мысли идут в то же время неутомимо и равнодушно своим путем, и потому я вопрошал себя, для чего нарек канцлер свою несчастную дочь Грацией – благодатью? В честь ли благодатного обращения собственной матери, получившей это имя при крещении, или по языческой прихоти, ибо «Грация» означает не только небесную благодать, – да дарует ее господь всем нам, – но точно так же и нежнейший цвет человеческой прелести. Далее, пищу моим мыслям давало и то, что сэр Томас рассказывал Грации про своего любимца Ричарда и, значит, в своем достойном порицания честолюбии лелеял одно время мечту представить Грацию ко двору короля Генриха и добиться для нее царственных почестей.