Современная кубинская повесть (Наварро, Коссио) - страница 149

Ты не можешь увидеть, как он ступает по пятнистому ковру ногами неутомимого ходока, теми самыми ногами, что исходили вдоль и поперек всю Гавану, включая пригороды, в годы «тощих коров»[159], когда он страховал жизнь тех, для кого смерть была бы лучшим исходом. Шаркающей походкой огибает он широкую двуспальную кровать, прислушиваясь к тяжелому дыханию твоей матери, подходит к окну, долго смотрит на мигающие рекламы, которые призывают пить кока-колу, покупать «шевроле» выпуска шестьдесят второго года, обращаться за справками по такому-то телефону в Майами — Флорида, Флорида, Флорида. И снова спрашивает себя, зачем он приехал сюда, если от политики все равно никуда не деться. Ее вирусы носятся в воздухе, которым он дышит; она сквозит даже в проповедях, вроде той, что он слышал в воскресенье в церкви, где вся колония буржуа и ренегатов потом истово молилась за избавление от коммунизма; она скрывается в портфеле американца, что каждый день пристает к нему с предложением дать интервью для «Голоса Америки», рассказать о якобы пережитых ужасах и потерянном состоянии (далеко не таком внушительном, как хотелось бы, да и хотелось ли по-настоящему?). Все эти темы давно набили оскомину Хайме, твоему отцу, поскольку их на все лады перепевают знакомые из его теперешнего окружения: старый служащий компании, в пенсне на крючковатом носу, — когда-то при виде его ты не мог удержаться от смеха; священник, который вспоминает, что крестил тебя, и потому надеется на твое скорое обращение; бывший шпик, омерзительный тип, с ехидной усмешкой похлопывающий отца по плечу; мужчины и женщины, вырванные из прошлых десятилетий и тем более анахроничные, чем усердней стараются сохранить потерявшие смысл обычаи. Но привезенные сигары кончаются, солнце греет не так, а вечера подернуты неестественной болезненно-серой дымкой, в которую тоскливо вглядывается сейчас твой старый отец, пробуждающийся и засыпающий с одним и тем же ощущением бесконечной усталости.

Ты не присутствуешь при продолжении его ежевечернего ритуала и не видишь, как он медленно направляется в ванную, прихрамывая на левую ногу, которую у него теперь частенько сводит; вынимает изо рта протез, благодаря которому пережевывает пищу так же тщательно и неторопливо — хотя и безо всякого аппетита, — как раньше, во время семейных трапез, когда ровно в семь он занимал свое место во главе стола. Ты не слышишь, как он откашливается и возвращается обратно, на мгновение задержавшись перед календарем с портретом юной белокурой девушки под голубым зонтиком, напомнившей ему другую девушку, с которой он был когда-то давно (так давно, что сам уже не знает, было ли это на самом деле) знаком. Та девушка — твоя мать — тоже держала в руках зонтик. На ней была белая шляпка с двумя перьями, из-под которой виднелась челка; шею украшали три нитки бус. Стройная, легконогая, она поигрывала длинным, как у Полы Негри в «Отеле «Империал»