Семь столпов мудрости (Лоуренс) - страница 436

Еще было стремление стать знаменитым — и боязнь стать известным, чтобы полюбить известность. Презрение к этой моей страсти отличиться заставляло меня отказываться от любых предложенных мне почестей. Я лелеял свою независимость почти как бедуин, но не был способен видеть, и мой облик лучше раскрывался мне в нарисованных другими картинах, а впечатление, производимое мною — в чужих замечаниях, услышанных краем уха. Готовность подслушивать и подсматривать за собой была моей атакой на собственную неприступную крепость.

Я избегал созданий, стоящих на низком уровне, видя в них отражение нашей неудачи в попытках достичь подлинной духовности. Если они навязывались, я их ненавидел. Прикоснуться к живому существу для меня было подобно осквернению; и меня бросало в дрожь, когда ко мне притрагивались или слишком быстро проявляли интерес. Это было отторжение на уровне атомов, точно так же снежинка мгновенно тает от прикосновения. Совсем не то выбрал бы я, если бы не тирания моего разума. Я тосковал по абсолютной власти женщин и животных, и больше всего жалел себя, когда видел солдата с девушкой, или человека, ласкающего собаку, потому что желал бы быть таким же поверхностным, таким же завершенным; а мой тюремщик осаживал меня назад.

Чувства и иллюзии всегда вели войну внутри меня, а разум был достаточно сильным, чтобы побеждать, но недостаточно — чтобы уничтожить побежденных или удержаться от любви к ним; и, возможно, самое подлинное знание любви — любовь к тому, что сам презираешь. И все же я мог об этом только мечтать; мог пытаться усыпить свой ум, чтобы предположения могли свободно гулять в моей душе, но с горечью оставался бодрствовать.

Я любил то, что ниже меня, и там, внизу, находил свои удовольствия и приключения. Опуститься — в этом, казалось, была какая-то определенность, окончательная уверенность. Человек может подняться до каких угодно высот, но есть животный уровень, ниже которого он не может пасть. И на этом удовлетворении можно покоиться. Вещи, годы и искусственное достоинство все больше и больше закрывали это от меня; но длилась еще память о тех двух неделях свободы, полного погружения, в юности, в Порт-Саиде — днем грузить уголь на пароходы, бок о бок с другими отбросами трех континентов, а ночью, свернувшись, спать на волнорезе у де Лессепса[121], где рядом вздымается море.

Правда, внутри всегда скрывалась Воля, нетерпеливо ожидая случая вырваться наружу. Мой ум был непредсказуемым и молчаливым, как дикий кот, мои чувства были как грязь, налипшая ему на ноги, и мое «я» (всегда осознававшее себя и свою неловкость) убеждало этого зверя, что внезапно выскакивать — нехорошо, а питаться убоиной — вульгарно. Итак, его, запутанного в сети нервов и нерешительности, не стоило страшиться; но все же это был настоящий зверь, и эта книга — его паршивая шкура, высушенная, натянутая и выставленная всем на обозрение.