, V, 278). С этим резко контрастируют слова Мандельштама в отзыве 1923 г. о прозе Белого: «Искренность книги Белого — вопрос, лежащий вне литературы <…>. Плохая книга — всегда литературное и социальное преступление, всегда ложь» (II, 421–422).
Другое мерило подлинности произведения искусства для Блока — в той мере, в какой он причастен к «реалистическому» символизму Вячеслава Иванова, — это отношение произведения к трансцендентному Идеалу. Вечная Женственность поблекнет в качестве внеположной искусству правды, той, которую должен интуитивно постичь поэт и в сопоставлении с которой взвешивается личная правда. Но Идеал останется — в форме гула истории («ухо к земле») и стихийного «духа музыки». Когда эта музыка становится неслышной, поэт и сам почти полностью умолкает.
Мандельштам находит мерило подлинности произведения не в трансцендентном Идеале, а в предсуществующей форме самого стихотворения, которую художник должен разгадать и воплотить («Слово и культура»). И здесь неожиданным образом кроется еще одна явная дань мифопоэтическому символизму — концепция творческого процесса как восприимчивости. Иванов пишет:
Мы думаем, что теургический принцип в художестве есть принцип наименьшей насильственности и наибольшей восприимчивости. Не налагать свою волю на поверхность вещей — есть высший завет художника, но прозревать и благовествовать сокровенную волю сущностей. Как повивальная бабка облегчает процесс родов, так должен он [художник] облегчать вещам выявление красоты; чуткими пальцами призван он снимать пелены, заграждающие рождение слова[657].
Для Иванова художник путем припоминания ищет платонического идеала, realiora. Изобретение, не подкрепленное интуитивным познанием этой реальности, он отвергает[658]. Столь же страстно отвергает и Мандельштам (по крайней мере для себя) индивидуалистическое, основанное лишь на воображении творчество художника. Великий поэт для Мандельштама не писатель, а переписчик:
Секрет его емкости в том, что ни единого словечка он не привносит от себя. Им движет все что угодно, только не выдумка, только не изобретательство. Дант и фантазия — да ведь это несовместимо!.. Стыдитесь, французские романтики, несчастные incroyables’и в красных жилетах, оболгавшие Алигьери! Какая у него фантазия? Он пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик… Он весь изогнулся в позе писца, испуганно косящегося на иллюминованный подлинник, одолженный ему из библиотеки приора. <…>
…Вот еще немного потружусь, а потом надо показать тетрадь, облитую слезами бородатого школьника, строжайшей Беатриче, которая сияет не только славой, но и грамотностью («Разговор о Данте», II, 406–407).