Карась тем временем весь напрягся — разошлись зевом полы кителя, — вытянулся, скомандовал:
— Смир-рр-но! Н-напра-аву! По рра-абочим местам — ар-рш!
3
Солдаты растянулись цепочкой по лесу, тропка вилась в зарослях ельника и осинника, исчезала в кустах орешника и черемухи. Переговаривались громко, но звуки голосов дробились, терялись в лесу, и тут в хвосте цепочки, где шагал Петр Метельников, нельзя было разобрать слов, какими перекидывались передние солдаты. Только разговоры и нарушали тишину леса. Для Петра Метельникова, жившего на юге, в степной полосе, первозданная тишина леса была в диковинку — все удивительно, ново, все открывалось неизведанным, новые звуки, запахи, торжественная строгость.
В другие дни Петр, шагавший с лопатой на плече, радовался бы и восхищался лесными открытиями, но в это утро мысли его занимало другое — далекое довоенное время, детство.
…Городок-крепость, древний, как бы застывший во времени. Горы прижали его к морю, ветры обвевали. Они дули с моря — жесткие, напористые — моряны или норд-весты, дули по нескольку дней кряду и наполняли грязные улочки запахами водорослей, йода, нефти, тухлой, выброшенной на берег рыбы. А когда наступали непродолжительные затишья, по утрам и вечерам тянул с гор бриз, наносил на рыбзавод солодово-сладкий дух инжира, айвы, терпкую кизячную гарь и вонь застоялых стоков.
Длинные, под толевыми крышами, сложенные из ракушечника лабазы рыбзавода лепились по самому берегу. В них и летом держалась прохлада, шедшая от цементных полов. Огромные глубокие чаны, врытые в землю, вровень, заподлицо с бетоном, в разгар путины заполняли селедкой: каспийским пузанком, черноспинным заломом и полузаломом. Прибегая к матери, Петр садился на пол, свешивая босые ноги в чан. По дощатым слегам к чанам рабочие в фартуках подвозили тачки с уже уснувшей рыбой, опрокидывали их. Внизу, в чанах, обутые в тонкие резиновые чулки, в белых робах, таких, как у пекарей, женщины проворно, укладывали селедку рядами, засыпали сверху крупной сизовато-серой солью. В лабазе мешались запахи сырой рыбы, соляного тузлука, лаврового листа, перца, корицы — засолы делались самые разнообразные. Женщины, работая, переговаривались, переругивались, после перебранки согласно затягивали негромко, тягуче песню.
Он смотрел чаще всего на двух женщин: на свою мать и на Ульку, которая называлась кумой — была вроде бы родней. На мать — с теплом и жалостью, на ту, вторую, — со скрытой мальчишеской злобой. Мать — хворая, у нее, как он слышал краем уха, какие-то неведомые «женские». Она худая, так что платья, когда принарядится, висят на сухой, тощей фигуре мешковато, уныло, ровно косой парус в полный штиль. Рот ее с боков брали в скобочки две страдальческие складки, а в темных глазах — горечь, и сын с щемящей тревогой ждал: вот-вот не выдержит, выплеснут глаза со слезами материну скрытую тоску и боль. Улька — полная противоположность: так и пышет здоровьем, бабьей броской красотой, и Петька отворачивался, когда она взглядывала на него. На Ульке — роба в обтяжку на налитой, складно сбитой фигуре, да и спецовка вроде как другая — белая, чистая, а косынка даже накрахмалена. Округлые икры натягивают пузырями штаны. Резиновой, должно быть, упругости груди топорщатся с бесстыдной лихостью, словно им тесно и они рвутся на свободу. Она — холостячка, овдовелая баба: года три назад захватил рыбачью «козу» в море жестокий шторм — пошел Улькин Савватей рыб кормить. Был он невзрачный мужичишка — маленький, кривоногий, лицо морщинисто-глинистое, нос мослаком торчит, весь в мелких кровяных жилках. Детей у них не осталось — на рыбзаводе поговаривали! Улька неспособная, пустая.