Август в Императориуме (Лакербай) - страница 189

), привлекло его внимание. Пожарная каланча? Часовая башня? Воплощенный архитектором фаллический комплекс толстосума? Не было ведь его тут раньше, не было! Ну и что, что не было? А теперь есть!

Не смотрите на меня, неслышно шепчет песчинка нависшей над ней чудовищной волне, не смотрите на меня в микроскоп, невидимо просит крохотная инфузория тех, кто передвигает её горы и облака. Я стесняюсь. Я не могу прикрыться или спрятаться, а вы так непостижимы и равнодушны… Увы, мне не хватит жизни, чтобы заметить вас…

В освещённом окне, висящем над безвидной пустыней, как будто движется человек. На самом деле это не человек, быстро выясняет Рамон, ускоряя шаги и жадно вдыхая ночную прохладу, это — под разными углами — шляпа на шкафу. Или шкаф под шляпой. Или шестой шест. Пятый пест. Четвертый чёрт. Что-либо из них точно. Его зовут Одной. Да-да, Одной Шестой.

…За ближайшим деревянным забором вдруг багряно взвился и стал разрозненно летать на Луну сноп искр — кто-то невидимый, тоже, вероятно, ошалев от пустынной дикости ночи, начал по молчаливому уговору с ней жечь накопившийся в саду-огороде мусор. Искростёр с легким потрескиванием чуть покачивается над забором, словно сама тьма нырнула по плечи в землю и теперь пристально-прозрачными глазами пробирает до костей исполинские круги-лабиринты бездонного ада, эту ещё одну, на сей раз вверченную когтями внутрь бесконечную улицу-ромодановскую, — и только искростёр выдает её сухое изумление, иногда раздваиваясь и колыхаясь пионерским галстуком на ветру. Действительно, жизнь есть сон.

А сон — жизнь? Был ли ты веселым пионером или отважным орденомольцем, ввязывался ли в нескончаемо-несказанные предприятия, лучезарничал ли вволю, задыхался ли от счастья в забыто-непроизносимом, жалел ли белый кривоногий столик у забора, белого кривоногого козлика, скрипел ли, как ночной мотылек-эскизоид, через сами-собой качели-колыбели, ускользал ли, когда вдруг шумнул ветер, как сухо забегавшие вокруг ног листья-перебежчики, — от кого? От начальства, кого же ещё. Какого начальства? Не знаю, но странного и, видимо, ужасного. От кого же ещё можно так затаённо-торопливо ускользать полузаброшенными железнодорожными путями, хоронясь за все потерянные тяжеленные колёсные пары, нагромождённые буреломы промазученных шпал, ныряя в подозрительные кустарные ямы (а вдруг туда сваливают всех хирургированных жэдэхой! и они там… живут?), затем на цыпочках по тёмному коридору мимо одного из полуспящих родителей, движущегося невидимыми квадратами пола по маршруту ванная-спальня, как сумрачная ладья в механических шахматах суток (двигаться в темноте неслышно, ни-ни, чтобы, даже будучи узнанным, не дать им повод себя узнать — пусть потом в своей спальне обсуждают странное видение-поведение а-был-ли-мальчика), — а затем, дорогой а-был-ли-мальчик, предстоит главное: неродной негород Нидушинск, зимний, синюшно-предрассветный, длинный-предлинный спуск-подъем, гульбище-стрельбище с выгоревшими дотла чернофонарями и окоченевшими снеговиками на тротуарах; съехать на картонке от почтамта на круглую псевдоплощадь (не скрипеть снегом! не влететь в чугурну! не пикнуть от боли!), выбросить заледенелую картонку под мост (пусть подмостники давятся-лакомятся) — и вперед, вперед и вверх, мимо цирка, мимо музея, мимо всего мощно-грозно-крабовидного, спяще-мёртвого, не оглядываясь, чтоб начальство, если уже выползло розоватой ватой над почтамтом, не заметило задыхающегося, от ужаса расчетливого а-был-ли-мальчика… Но тревога растёт, ревога растёт и снежно кустится: успокойся, успокойся, начальство тебя не догонит, ты прибудешь к нему сам, с противоположной стороны, это неизбежно, вот и хорошо, вот и поладили, только не говори никому. Ладно, не скажу, но тогда ты скажи мне, ревога-ревога, — что такое жизнь, и я успокоюсь, обещаю. Это не рыбий жир? Нет, ну что ты, всё гораздо приятней. Жизнь, мой дорогой а-был-ли-мальчик, улыбаясь загадочно, отвечает ревога, — это провалившаяся попытка обмануть самого себя! …Так просто? …Ну конечно!