* * *
Лев Николаевич с утренней прогулки вернулся иззябшим, бодрым и задумчивым. Прислонясь к голландке, он, отогревая руки о белый нагретый кафель, говорил с дочерью Татьяной.
— И свежий снег, и мороз сегодня светлы и радостны. Радостны, как от хорошей работы.
— А кто, папа́ сильнее сегодня: ты или мороз? — в духе настроения отца пошутила Татьяна, накидывая пуховую шальку на отцовские костистые плечи.
— Январь держится молодцом! — с потаенным изумлением похвалил Лев Николаевич мороз и усмехнулся: — Вот бы и мне так!.. Но сил моих мало. Они слабеют заметно...
— Что делать, — как-то спроста и согласно проговорила дочь в тон отцу.
— Что делать? — Лев Николаевич отпрянул от голландки. — Нынче я так ясно понял ясный и радостный ответ. Уже показано, что делать — умирать. И надо сделать это дело как можно лучше: умирать и умереть хорошо. Дело передо мной прекрасное и неизбежное...
Татьяна вмиг сникла, и в глазах ее жестким огнем занялась досада на себя, что дала повод отцу опять заговорить о смерти. Лев Николаевич, заметив смущение дочери, еще с большим воодушевлением продолжал:
— Смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело. И мне очень радостно, что начинаю привыкать смотреть на смерть, на умиранье не как на конец дела, а как на самое дело.
— У тебя, папа́, других дел много... — ломким голосом проговорила Татьяна, пытаясь увести себя и отца от жутких слов. Она кротко отошла к окну и стала с грустью смотреть в сад — на посиневшие от мороза сугробы, на задумчивых снегирей, облепивших жилистые кусты сирени, на уставшего дворника. Расчистив дорожку от снега, тот стоял, опершись на деревянную лопату, и по-стариковски думал свою утреннюю думу.
Лев Николаевич, почуяв смутное движение души дочери, оставил ее в покое и заговорил сам с собой, как это делают заскучавшие старички.
— Нет, граф, сомневаюсь, чтоб удалось напечатать, — с иронией налегнув на слово «граф», Лев Николаевич шумно вздохнул, ровно ему не хватало воздуха. — Очень, как должно быть, не понравилось всем, и немыслимо напечатать. «Мысль» хоть и «русская», а и ей не больна боль русского. Сомневайся, граф!
Последние два слова Толстой произнес так, будто и впрямь рухнула всесветная людская правда. С ним такого не случалось даже в самые отчаянные минуты. И дочь устрашилась и встрепенулась:
— Папа́, в чем сомнения?
И тут ей вдруг померещилось, что у голландки стоял не один ее отец, а два древних старца: один — мятежный, как протопоп Аввакум, непоколебимый, всеверящий в свою правоту; второй — сомневающийся, жалкий, беззащитный. Они стенкой на стенку перли грудью на грудь, хватая то за рубахи, то за бороды друг друга. Глаза обоих кричали жгучим криком: