– А как я поеду? – отступал он под моим натиском. – Меня же только что взяли в университет. Кто же будет держать преподавателя, если он с самого начала семестра так себя поведет?
Это было серьезным соображением. Мой отец не хотел и боялся очутиться в положении старика-эмигранта, живущего на пособие. Новая реальность диктовала жесткие законы.
Я еще поспорила немного, но как-то по-детски звучало то, что я произносила, хотя все было чистой правдой:
– Ведь самый близкий друг. Ведь столько лет, подумай… Как же так? А вдруг это действительно конец? Неужели твой университет стоит такого?
Отец развел руками. На лице его было какое-то неловкое, беспомощное выражение, и разговор о поездке оборвался.
Больше звонков – ни из Висбадена, ни из Кельна – не было. Обиделся? Не похоже на него. Отец угрызался и ждал. Этот слабый, глухой, неузнаваемый голос стоял в ушах. Надо было, наверное, поехать…
Он вернулся в Москву утром в самом конце сентября, и в это утро неожиданно, несмотря на теплую предыдущую неделю, пошел снег. На шумном, тускло освещенном Шереметьевском аэродроме, полном голодных костлявых солдатиков, никто не встретил его. Да и кто мог встретить? Вещей, слава богу, было немного, хотя Адель старалась подарить ему как можно больше. Он отводил ее руки со свертками и пакетами:
– Я ведь не дотащу…
У Адели глаза наполнялись розовыми старческими слезами:
– Михеле! Они тебе сделают операцию, и ты сам увидишь, как быстро все уладится! На будущий год приедешь к нам здоровым и веселым. Зиги тоже был болен три года тому назад! Что они только не говорили мне, эти умники! Как запугивали! И посмотри, ведь обошлось!
Зиги – на две головы выше Адели – похлопывал его по плечу:
– Правда, Михеле, правда…
Три часа перелета навсегда отрезали от него большую уютную квартиру с мягкими шагами Адели, ее негромким голосом, ее заботами, розовыми старческими слезами. Всё, с этим покончено. А в Москве шел снег, и на тускло освещенном Шереметьевском аэродроме голодные костлявые солдатики в больших казенных фуражках следили за порядком выцветшими узкими глазами. Он долго ждал такси, промерз, всю дорогу до дома его тошнило. Нахохлившаяся лифтерша, закутанная в серый платок, ахнула, увидев его:
– Михал Яковлевич! Вы никак заболели?
Он почему-то обрадовался ей, как родному человеку, хотел сразу вытащить из чемодана какой-нибудь сувенир, но она жалостно замахала на него вязальными спицами:
– Идите, идите! Дайте, я вам с чемоданом-то подсоблю!
И подтолкнула вместе с ним чемодан к самому лифту.
Вся квартира была покрыта мохнатой пылью. Ничего не осталось в этом доме, кроме серой пыли, плотно затянувшей старинную мебель, наши дачные кресла с оскаленными львами на ручках, женские портреты восемнадцатого века, ненастоящий камин с почерневшими березовыми поленьями. Он опустился на стул и сжал руками мягко звеневшую голову. Звон был какой-то даже приятный, словно прячущий от него все раздражающие прочие звуки: резкие машинные гудки за окном, стук двери лифта, шум воды в трубах. И вдруг он услышал телефон из розового Людиного будуара. «Потом, – подумал он про себя. – Сил нет ни с кем разговаривать…» Но телефон не умолкал, и тогда, сделав над собой усилие, он снял трубку.